Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:

Просили денег, рекомендации, автографа, предлагали услуги секретаря, компаньона, чтеца, присылали проекты воздухоплавательных машин. Некие дамы обличали его вольнодумство и увещевали обратиться к Христу. Однажды пришел роман «Сын Александра Гумбольдта, или Индеец из Майпурес». Автор развязно просил одобрения!

Второго марта 1859 года Гумбольдт напечатал в берлинских газетах просьбу не обращать его дом в адресную контору и подумать о том, что девяностолетний старик не в силах отвечать на потоки надежд, излияний, просьб, проектов и восторгов.

В конце апреля он простудился и заболел. Он почти не страдал. Сознание оставалось ясным. Только нарастала слабость, дыхание становилось короче и прерывистее; все более овладевала

нм дремота. О его болезни печатались бюллетени. Берлинский почтамт принимал сотни телеграмм с запросами о Гумбольдте.

В 2 часа 30 минут дня 6 мая 1859 года он заснул, чтобы больше не просыпаться.

На его столе нашли трижды повторенную запись на клочках бумаги: «Так были завершены небо и земля со всеми их сонмами».

Гроб стоял на возвышении в его рабочем кабинете, среди пальм и тропических растений, таких же, как изображенные на картинах, висевших по стенам.

Похоронили Гумбольдта с королевскими почестями.

Свою огромную библиотеку, мебель и картины он завещал Зейферту; депег же не осталось.

1936; 1954; 1973

МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ

ЗАВТРАК В ЭРФУРТЕ

Когда я приехал в Эрфурт, там отвели речку, русло собирались чистить. Обнажились позеленелые, с резким гнилостным запахом цоколи многовековых зданий, по–венециански мокнувших в воде. Рождалось странное ощущение, будто не вода ушла, а вспороты пласты времени — и вышло наружу погребенное былое этого старого города.

Удивительное это ощущение, раз возникнув, не покидало и на квадратной уютно — «гравюрной» площади. Машины проносились редко, не нарушая ее покоя и пустоты.

И так легко было представить себе другое движение на этой замершей площади — стук высоких колес, отблеск зеркальных стекол, упряжки цугом, цокот копыт, кивера, медвежьи шапки золеных егерей и красные доломаны гусаров. Уличный поток плотный, медленный, с заторами, — тем больше шуму, грохоту, криков, толкучка, сутолока, барабанный бой. Вымпелы, флаги, орлы и позолоченные пчелы, триумфальные арки. Как только втиснул заглохший после своего гапзейского прошлого городок это блистательное нашествие в улочки тесные, виляющие, еле мощенные, ночами без фонарей!..

Содом и Гоморра! Наверно, мало кто приметил простую карету, которая остановилась вот у этого самого дома на квадратной площади в одиннадцатом часу утра второго октября 1808 года.

По широкой лестнице Гете пробирался среди шитых мундиров, высоких плюмажей, . сверкающих эполет. Ну как же: оп знал — прибыл русский император, торопятся четыре короля, тридцать четыре герцога — и кто сочтет мослов, посланников, графов, принцев, князей церкви, тучи соглядатаев, шпиков, авантюристов? И, разумеется, отовсюду слетевшихся красавиц, непременных при всех дворах красавиц (что было, пожалуй, не столько ручательством за их внешность, сколько, так сказать, неким кодовым обозначением)… «Всесмешение, — мелькнуло словечко у Гете. — Всесмешение!»

И все — ради одного человека, того, к кому сейчас войдет немецкий поэт!

Он никогда не рассказывал подробно об этом свидании. Молчал на расспросы Карла–Августа, герцога, потом — великого герцога Саксен–веймарского и эйзенахского. Лишь пятнадцать с половиной лет спустя продиктовал, отрывистыми фразами, заметку, по словам биографа — «все сглаживающую». Но кое о чем, не удержавшись, проговорился в письмах. Остались записи Талейрана, веймарского канцлера Мюллера, мемуар, изданный во Франции, в Лилле, в половине девятнадцатого века. И мы все–таки можем

более или менее восстановить, что было сказано в то осеннее утро — и о чем умолчано.

Воскресное утро. Отдых от работ. Видимо, здесь это не имело ровно никакого значения.

Бой часов: одиннадцать. И тотчас позвали из переполненной приемной, где велел ждать толстый камергер, по виду и по акценту поляк. («Всесмешение!») Очевидно, желали возвести в закон скрупулезную точность! Но у самых дверей перебил дорогу Дарю, озабоченный, с папкой под мышкой, счетчик имуществ, правая рука по контрибуциям и поборам (которому «предстояло причинить столько горя» немцам, — продиктовал Гете в своей заметке), — перед ним распахнулись дверные створки, Гете учтиво отступил в сторону.

Он вошел по вторичному, нетерпеливому зову.

Император завтракал за круглым столом. Кивнул, Гете сделал несколько шагов и склонился — он знал наизусть придворный обиход. И герцогский, и королевский — это само собой. Конечно, и императорский — почему же нет, ничем необычайным не дивил петербургский Александр, танцор, холодный упрямец, плацкомандир, глуховатый херувим, русско–немецкий щеголь с неуловимым взглядом блекло–голубых глаз на рыхло–белом лице; или жердеобразный Франц, австриец, теперь просто австриец, с огорченным выражением, неподвижно застывшим с тех пор, как два года назад мирно скончалась его Священная Римская империя — по воле вот этого, сидящего у круглого стола, третьего императора. Императора Франции? Нет, нет, тут были особенности — «императора французов», а на монетах все еще чеканилось «Французская республика». «Французская республика — император Наполеон»! И с какой смесью подобострастия, мучительно скрываемой брезгливости и почти животного страха являлись на поклон к нему венценосцы, будто отчаянно кидаясь в клетку к хищнику, в львиный ров, — откуда им знать, что еще ненавистнее ему, чем им, всякое напоминание о республике, что не сегодня–завтра будет отдан приказ о переделке чекана монетного двора, и ни о чем, в сущности, он втайне так не мечтает, как о том, чтобы, командуя миром, быть признанным ровней, «собратом» всех их…

И Гете со страстным напряжением вглядывался в сидящего перед ним. Нет, то уже не был Аркольский герой, каким его представил живописец Гро, — юношески гибкий, весь порыв, экстатический взор на худом, решительном, резко, даже угловато очерченном, повернутом к своим солдатам, алебастровом лице. От смерча спутанных волос остался лишь мысок с зачесанным на лоб клоком, черты еще не расплылись, хотя пухлость и залысины лишили их изваянной четкости, не посягнув, однако, на знакомый по медалям античный профиль…

Все внимание Гете поглощено тем, о ком он столько думал. Но каким–то боковым зрением он не выпускал из виду в эти первые мгновения молчания и другого человека. Талейран, справа от императора, стоял поодаль, не так, как Дарю, который, слева, не смел отойти, отклеиться от стола. «Великий камергер» казался бы, вопреки своей репутации, просто уродом — грузный, большеротый, с длинными мучнисто–бледнымн щеками, в пышном, мелко завитом парике, если бы нс глаза, темные, живые, нарочито полуприкрытые тяжелыми веками. И если бы еще не что–то трудно определимое во всей его фигуре. Смесь угодливости со свободой, даже распущенностью, обаятельной любезности с надменностью, почти наглостью? Подчеркнутого самоустранения — «что вы, не мое дело!» — с настороженным, словно из–за засады, выслеживанием малейших подробностей происходящего вокруг? Царедворческая льстивость в опущенных плечах — и усмешка, змеящаяся где–то в уголках рта, презрительно и неровно вскинутые брови… Не в это ли мгновение сложился у Гете поразительный вывод: «Взгляд Талейрана самое непостижимое изо всего, что есть на свете». Не отрешенный, углубленный в себя, как у мыслителя, не любознательный взгляд человека, открытого всем впечатлениям бытия: глаза Талейрана, на что бы пи смотрели, видели во всем только его самого!

Поделиться с друзьями: