Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:

Мышиные голоса за стенкой вдруг стали внятными. Грянул взрыв шутливых восторгов, — кто–то там вошел, под чьими шагами поскрипывала лестница.

— С приветом, мелочь!

— А, баскетболист!

— Какое поприще упустил! Не тем спасаешься!

— Без черной зависти, мелюзга!

— Возьми бинокль — дашь девушке, которая ненароком встретится с тобой, с каланчой.

— Тебя завтра сделает Миша — все великие люди малорослы: Пушкин…

— Петр Великий!

— За Великого Баскетболиста и тренера его — Деда Мороза!

Велосипедист!,I? Те самые? Чуклин с усилием преодолел иллюзию.

А за дверыо, в коридоре сплетались два женских голоса — медлительно, навязчиво, как осенний дождик, — вторым слухом он все время слышал их сквозь взрывы веселья, рассказ Сумской, собственные реплики.

— Рыба нёршится — он от скандалов от этих и подайся на лов, домой ни на одну ночку…

— Щука нёршится — ее бьют строгой.

— Не, он моторист.

— Кто моторист?

— Да он же! Цепляют к моторке десять лодок, он и тащит гусем.

— А

она что?

— Враз утихла, уходилась — на берег выбегет, смотрит, у людей выспрашивает, будто невзначай. Гордячка. Соседям–то все видно…

— Я вот тебе скажу. Семейные там скандалы прочие — это жениных рук дело. Жена виноватая. Значит, мужем не владает.

— Полно тебе.

— Завязывай, если полно. Жена, которая мужем владает, — и все идет по порядку.

— Набил он мошну — выработка у них, план — и начал с Фенькой. Так и пошло у них. Ту бросил, новую взял.

— А та, Мария?

— Мария? Прохожу это тогда — вернулась Мария с работы, сидит сама не своя, а так — ровно каменная. Кому вид делает? Гордая. Люди кругом коптят рыбу — у ней пустая изба. Соседям–то все видно. Хотела сказать ей — не сказала: лучше коптить рыбу, чем коптить небо.

— А я прямо тебе: И он дурак. Дурной дурак. Вторая жена сегодня придет, а назавтра и дорожку за собой хвостом замела. Сколько у них с Фенькой — полгода есть ли, нет? А первая — на всю жизнь.

«Как же кончилось это? — думал Чуклин. — Как смог я… Ради чего? Боже мой, как случилось это?» Он не узнавал номера. Здесь или не здесь? А ведь поклясться готов был жизнью своей, что никогда ничего, до последней мелочи, не забудет. Гостиница была полна, ночью она гудела от шагов, топота сапог, голосов. Налетали ревизии, обследования, комиссии. Слеты, совещания по восстановлению, по строительству с участием вышестоящих. Окна райкома, райисполкома горели до петухов: вдруг позвонят из области? В области: а если вызовет Москва? В магазинах — карточки. Командированных — с раннего завтрака допоздна нет: буфет, работа, столовка, заседание. Он приходил раньше, дни коротки, с темнотой кончалось его дело вне гостиничного «дома». I! он не шел — летел, зная, что его ждут. Тащил судки из столовки. Медленно, тускло, пепельно розовели (свет горел вполнакала) спирали электропечки, и распространялся немного жестяной запах разогретой пищи. Где–то, далеко но коридору, одна, прихворнув, ожидала конца дня девушка или молодая женщина, и, ожидая, в гулкой пустоте она пела:

Эй, друг — гитара! Что звучишь несмело? Еще не время плакать надо мной…

Под лестницей громыхнул бас: «В поликлинике неважные врачи — вот почему я предпочитаю не болеть». И снова тоскливо и страшно выводил молодой голос:

Незаметно старость подойдет…

Они не вслушивались, ого всего им было весело — как на одной непрерывной волне — от жестяной пищи, от света вполнакала, от песни, то было счастье — сегодня, сейчас, и оба знали об этом. Весело, смешно — «сплошные смешинки, — говорил он, — ну хватит, довольно, знаешь что — выполосни их или отойди в уголок, чихни». И вдруг она взяла ладонями его голову — вот эту голову, — пригнула — близко он видел ее внимательные глаза под напряженно сдвинутыми бровями. «Ты что?» — спросил он. «А я ничего». Что было в ее глазах? Ничего. Разве одно. Любая его тревога, даже тень, что только мелькнула и сам называл «выдумки» и «показалось», или радость его и «телячий восторг» (была сумбурность в нем и не легкость — мало кто замечал, но он знал о себе и она знала) — все тотчас отражалось в зеркале этих глаз. Вот и все. «Вот и все, — сказала она. — Позовем ее к нам, хорошо?» — «Конечно! — подхватил он. — Сейчас, к обеду». И со смешком освободился. Ночи и дни, дни за днями, и, думал он, не будет нм конца!..

— Что же вы молчите, Матвей Степанович? Устали? Вам мешает это? — Сумская кивнула на дверь, на голоса. — А я привыкла… Для меня так много значило бы ваше одобрение моей работы…

— Воин в «броне». Поколенной кольчужной рубашке. С «зерцалом» на груди, — сказал Чуклин.

— Да, разумеется, — смутилась она. — Как я могла… Оговорилась. Но… Конечно, вы были здесь прежде. Но ведь в вашей же книге нет… И я не помню ни одной репродукции. Вы все знаете!

Он усмехнулся и покачал головой. У отца, прежде землемера, потом землеустроителя, стоял шкаф домашней столярной работы, со старыми книгами. Романов мало, стихов, кроме Пушкина и Лермонтова, и вовсе не было — отец был человек серьезный, под стать и книги. Правда, очень сборные. Тоненькие рубакинскне и «Мироздание» Мейера. «Великие и грозные явления природы», где можно было подолгу и все по–новому рассматривать картинки. Толстенная, от деда, зуевская «Иллюстрированная популярная физическая география» с тремя «царствами»… «Нашествие двунадесяти языков». Забелин о быте цариц. «Знаменитые монастыри» (тоже все дедовское). Плен Шамиля. Валишевский про тайны императрицы Екатерины и «Нашел» Мережковского. Книжка о Кудеяре, — в пей рассказывалось, как Василий Третий Иванович согласился наконец на развод с бездетной любимой красавицей Соломонией и как забилась она, закричала и оттолкнула того, гето подошел состричь ей косы, а боярин хлестнул ее по лицу,

и в келье она родила, младенчика скрыли, похоронили вместо него куклу, он же вырос наводящим грозу разбойником Кудеяром — Кудеяр был старший брат Грозного. По праздникам дядья, выпив и закусив, предрекали: «Зачитаешься, Степан». — «Кто прочтет Библию до конца, сойдет с ума», — остерегала тетя Фрося. «Чуклины — простые люди. Ну, за твое!..» Вот тогда он, мальчишка, верил, что можно узнать все: прочесть шкаф, полку за полкой. И помнил свою обиду, когда в классе докторский сынок, похваляясь, назвал что–то, чего не стояло в шкафу. «У папы все книги!» Чуклин — всезнайка! Теперь–то он знал, что книг, которых никогда не прочесть, бесконечно больше, чем тех, какие он когда–либо видел или увидит:..

— Ну что вы, Елена Ивановна. Я просто опасаюсь слова «панцирь» с тех пор, как меня научили писать в нем и. Боюсь, не начну ли так и выговаривать — вопреки увещаниям коллег, внушающих, что мне не произнести и после ц.

Они рассматривали фотографии. Она то присаживалась рядом, то, чтобы не мешать, на длинных стройных ногах, немного пригибаясь, точно умаляя свой рост, перебегала к дивану, к шкафу, к окну — к повсюду разложенным, даже штабельком в углу, возле прикрытых полотенцем кастрюль, оттискам, альбомам, руководствам. Доставала листки, что–то вычеркивая в них. Лицо ее сияло. Большая птица, порхающая по своей аскетической, долго обживаемой и все не обжитой клетке…

Шум снаружи стихал.

Подойдя, склонилась над плечом Чуклина.

— Вот эта, — подала ему фотографию. — Жаль, не передай цвет. Но ведь ясно угадывается. Насыщенная яркость и чистота. Синий, голубой, бело–желтый, розовый, бордовый, фисташковый. Его палитра.

Васильковый, повторял про себя Чуклин. Дочерна темная владимирская вишня. Малиновый — ягоды в малиннике. И небо — высокое, летнее — лазурь, лучезарность, золото вечеров.

…В те времена они оба пытались выискивать как бы лазейки в души давно бездыханных людей за дерзкой необычностью языка, образностью и житейской простецкостью древних наименований: «Ярое око», «Златые власа», «Взыграние младенца», «Мокрая брада», «Неувядаемый свет», львы с «процветшими» хвостами. И все возвращалась она к той самой, тогда безымянной фреске. «Что здесь — ты понимаешь? Ни утро, ни день. Почему кажется мне — предвечерье, ветлы у реки? Дорога, самые простые полевые цветы. И поле, когда отцветает и наливается рожь. Ни деревца, ни травинки не изображено — так почему же? Люди. Одни люди. А перед ними — что? Непорчено, затерто — неважно, ясно ведь: свет над всей землей — как звон. Приедем опять сюда в июне, так, чтобы самый долгий, неугасимый вечер? Я покажу тебе. Это же здесь. Даешь слово? — сказала она. — А женские лица… Русоволосая, большелобая, широкоскулая. Смугло–худые щеки. Взгляд прямо на того, с кем говорит. Не узнаешь? Анюта! Сегодня приходила, живая. А что было тогда кругом, скажи? Тревога, набат, зарева. Шествие князя как хана. Новые рабы — княжеские, боярские… А он, не знаю — кто он, здесь, в церковке, пишет наперекор — будто громко кричит: нет, не это жизнь! Не такой ждите, не такую готовьте теперь — нашу жизнь! Открытое сердце. Грусть и радость. Добро к людям, милость…»

Может быть, сам Чуклин досказал эти слова? Так звучали они в его памяти…

— Я уже говорила вам, Матвей Степанович, у меня доказательство — сама фреска. Я сделала опыт. Вот. Наложила два фото. Посмотрите. Полуциркульность головы, абсолютное совпадение с головой Петра из владимирского Успенского собора. Одна рука! А чередование планов, смена художественного языка, ритмические соответствия, даже вовлечение в единый порыв и промежутков между фигурами… Видите? Возникает как бы дополнительное изображение, отзыв основному — двойная организация каждой пространственной точки. Я просто нигде… нигде больше (восторженно она запнулась) не представляю такой насыщенности… композиционной концентрации! Ни в европейской живописи того времени. Разве что в античной глиптике пятого — третьего веков, эпохи расцвета. Да, понимаю, голословно — надо еще разобраться в возможности скрещений… А этот эффект сферической выпуклости! Усиление динамизма изогнутостью свода в нартексе над входом — использована сама невыгодность, трудность, неказистость места. Taur de force мастера!..

— Нартекс по–русски — притвор, — сказал Чуклин. Он поморщился. Вдруг пожевал губами. Тур–де–форс. Фокус мастера. А если смирение мастера?.. Так, чтобы не ему, залетному гостю, пришлецу на час, верно — младшему, но здешним старикам богомазам первое место и честь? Работайте, как работали, не потревожу вашей работы, мне, уж если просите, хорошо и то местечко, которое осталось… — Что такое сено? — хмуро спросил Чуклин.

— Сено?

— Да. Сено. Надземные части неокультуренных травянистых растений, обезвоженные методом гелиосушки.

— Я не понимаю. — Она покраснела пятнами, точно подсеченная в легком счастливом своем полете, увяла, умолкла.

И тут он спохватился. «За что я мучаю ее? За то, что влюблена в меня… нет, любит, давно, и никогда не скажет, а я знаю это. Мелко, гадко. И ведь красивей она, рост, великолепно сложена. Работяга, горы своротит. В суровой дисциплине, ничего не разрешая себе. Никакой вольности. Литературщины. Смиряя себя. Уколы, придирки к тому, в чем она совершенно права. Что и оттачивала так, наполовину, верно, ради тебя, чтобы показать первому тебе! И уж не за то ли, что уверенно и прямо пришла — чего там! — к открытию, какого ты, может, и ждал, почти ждал… до которого, воображаешь теперь, оставался тебе шаг — чуть не один шаг… Но ты никогда не сделал этого шага — не сумел, забыл, прошел мимо. Что же я за человек? Знаю ли я себя?»

Поделиться с друзьями: