Дорога неровная
Шрифт:
— Не лезь, — и застонала. — Ох, не могу я!..
До Тюмени они ехали вместе — Иван и Павла.
Анна, провожая, уговаривала:
— Может, осталась бы ты, Павлуша, у меня, ну куда ты такая? Родила бы здесь, ничего, вырастили бы ребёночка, пусть Иван уезжает.
Предлагала она это искренне, от души: успела привязаться к племяннице, даже испытывала к ней нечто материнской любви. Но Павла строго глянула на тётку и покачала головой: дескать, в Тюмени ей будет лучше, всё-таки родной край, правда, она была не уверена в том, что и в самом деле будет лучше. Ей хотелось остаться в Вятке, она полюбила тётю всей душой, но за Анной ухаживал доктор из её больницы, и Павла считала, что, оставшись, она будет мешать Анне устроить личную
Павла крепко расцеловала плачущую Анну, у самой же глаза были сухие. Анна тому не удивилась: давно приметила, что племянница почти не плачет, всё переживает молча. А с Иваном Павла не разговаривала, смотрела на него словно на стену, и он, понурясь, стоял в сторонке возле чемоданов. Павла поднялась в вагон, Иван поплелся следом, кивнув прощально Анне, и та глубоко, сердобольно вздохнула: жалела, что «поженила» их. Она быстро поняла, что Павла «не по себе дерево срубила» — Иван её не стоит, но и не осуждала племянницу: и сама сколько раз бросалась в любовь, как в омут.
Поезд сначала резко дернулся, стукоток пробежался по сцепкам вагонов, потом плавно тронулся с места. Павла выглянула из окна. Слезы замутили белый свет, и она поспешно смахнула их рукой, помахала Анне рукой, не подозревая, что видит её в последний раз: спустя десять лет обрушится на страну смертный вихрь, закружит, завертит людей в огненном водовороте, сделает Ивана Копаева безногим инвалидом, унесет в небытие более двадцати миллионов жизней, и жизнь Анны — тоже.
Иван вздыхал виновато, но был доволен, что Павла молчит, не докучает упреками. А Павла ехала, как мать её двенадцать лет назад, в неведомое. Только тогда Павле шёл четвёртый год, она не знала забот, щебетала и пела, как пичужка. А сейчас за окном поезда осень тридцать второго года, в ней теплится ещё одна жизнь, и неизвестно, как сложится судьба её будущего ребенка, как встретит их мать…
Ефимовна, увидев на пороге дома старшую дочь, обмерла на месте, закрестилась и заплакала. Она обнимала дочь, зятя новоявленного и плакала, плакала.
Девчонки, которым уже исполнилось девять и пять лет, с любопытством смотрели на сестру, шепоточком оценивали располневшую фигуру, рассматривали нового родственника, удивляясь, что не погнала мать их со двора поганой метлой, как грозилась раньше, а вот плачет и целует свою «шаталу» — именно так она звала Павлу. Невдомек им было, что у матери, скорой на расправу, отходчивое от злобы сердце, да и стосковалась она по старшей дочери. Упряма, характеру твердого, а открытая и добрая по натуре, младшие — не такие, более хитрые и затаенные, словно и не родные дочери Егора Ермолаева.
Павла родила в декабре. Своего сына-первенца нарекла Виктором по своей давней мечтательной привычке придавать именам смысл. Виктор — победитель, вот пусть растет и впрямь будет победителем той скверной жизни, какой она жила до сих пор, пусть будет более удачливым и счастливым. Конечно, будущее малыша пока неясно, но рос мальчишка крепким и рано стал проявлять свой упрямый характер.
Это был год, когда газеты наперебой обсуждали речь Сталина о шести условиях победы. Тогда впервые прозвучало слово «перестройка», всплывшее в лексиконе россиян спустя полвека. И тогда, и потом под этим словом подразумевалась перестройка работы государственных учреждений, профсоюзных и партийных организаций. Подразумевалась. Но не состоялась.
Тридцать второй год — один из тех, когда в стране вновь то в одной, то в другой области наступал голод. Так случилось и в Тюмени, поэтому на заводах открылись бесплатные столовые, однако питание было скверным. Вместо супа часто — мутная вода с несколькими крупицами перловки да стакан кофейного ячменного напитка без молока и кусок хлеба. Но зато строились жилые дома, и семейные рабочие переезжали туда из фабричных казарм-общежитий. Открывались детские садики, пионерские лагеря, где основательно готовилась молодая смена в свете принятых компартией решений — здоровое,
умное поколение, которое через десять лет приняло на свои плечи самое тяжкое испытание для человечества — новую войну, кровавей которой не было в двадцатом веке. И то же самое поколение оказалось обездоленным спустя полвека…Уже шла вторая пятилетка развития народного хозяйства, и внимание людей заострялось не только на сплошной коллективизации, но и на выпуске экспортной продукции, торговле с капиталистическими державами — стране Советов необходим был выход на мировой рынок. Впервые заговорили о том, что пора уйти от уравниловки в заработной плате — сколько заработал, столько и получи. Критиковался и товарный обмен между городом и селом. Колхозники сдавали свою продукцию посредникам — заготовительным конторам в обмен на промышленные товары, среди которых было мало необходимых селянам вещей. Но приходилось брать все подряд, ибо сельскохозяйственная продукция — скоропортящаяся, промедлишь, не сдашь в срок и потеряешь вдвое.
Словом, жизнь по-прежнему была борьбой, и покой советским людям только снился. Победа над невзгодами брезжила где-то далеко-далеко, и так хотелось ее добиться, так верилось, что настанет благополучная жизнь.
В Тюмени Павле сразу же удалось устроиться на работу в школу неподалеку от дома, но после рождения ребенка ей пришлось уволиться — занятия требовали много времени, а Витюшку не с кем было оставить. Матери с внуком сидеть некогда — сама работала, сестры не желали нянчиться, а Иван укатил на Сахалин сразу же, как приехал в Тюмень. И теперь Валентина без конца корила дочь: «Вот сиди теперь с пеленками, коли нашла себе мужика-дурака, дуй-ветра. И техникум из-за него не окончила».
Слушать попреки матери Павле было невыносимо, тем более мать и виновата в том, что дочь недоучилась: сорвала с учебы, отправила в Вятку, может быть, она и с Иваном не сошлась бы, совладала б с любовью из боязни перед матерью. Но Павла покорно и молча выслушивала попреки, переживая в душе и не смея никому рассказывать о своих переживаниях. Впрочем, и некому поведать о наболевшем: подруг у Павлы не было, а повзрослевшие сестры посматривали косо — семье и так жилось несладко, несмотря на то, что Ермолаевы, как семья бывшего красного партизана, получали пенсию, которую помог Ефимовне выхлопотать Урбанский, чтобы Павла смогла учиться. Неласково со старшей сестрой обращался и Василий, хотя весь сыр-бор начался именно из-за него: не шпионил бы за старшей сестрой, не донес бы матери о ее свиданиях с Иваном, все могло бы повернуться иначе, может быть, и счастливее. Так что атмосфера отношений в семье была столь накаленной, что Павла всерьез начала думать об уходе из дома, правда, пока не знала, куда. Но решила твердо: вот подрастет Витя чуток, начнет ходить на своих ножках, найдет она работу и уйдет.
И тут судьба сжалилась над Павлой.
Вечерами Павла, переделав домашние дела, выходила гулять с сынишкой в небольшой скверик, расположенный неподалеку от их дома. Она забиралась в самый потаенный уголок, садилась на скамью и думала свою невесёлую думу. Там, в скверике, однажды и встретила Илью Григорьевича Урбанского, бывшего своего учителя. Урбанский прогуливался медленно по аллеям, тяжело опираясь на палочку, не глядя по сторонам. Вероятнее всего и не заметил бы Павлу, если бы та не окликнула его: Урбанский ей всегда нравился.
— Илья Григорьевич! — Павла поспешно вскочила и бросилась к учителю.
Урбанский несколько секунд всматривался в лицо молодой женщины с ребенком на руках, вспоминая ее, вспомнив, широко улыбнулся:
— Паня? Да ты ли это? А это чей отрок у тебя?
Павла покраснела и еле слышно сказала:
— Мой сын.
— Ого! — Урбанский приоткрыл одеяльце и посмотрел на малыша. Витюшка тут же проснулся и сердито посмотрел на незнакомца, дескать, зачем разбудил. — Ого! — рассмеялся Урбанский. — Какой серьезный молодой человек. На тебя, Паня, похож.