Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник)
Шрифт:
Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в «Пингвин» (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки не покажут «без трох минут пять».
Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня?
Вот наконец и «Пингвин». Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже.
Чудится мне,
Осторожно, тихонько касаюсь ее плеча:
– Отчего ты плачешь?
Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами.
– Тебе чего надо? – хрипло говорит она сквозь плач. – Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой! Так ненавижу, что аж вот здесь, в горле, давит!
– И меня… ненавидишь? – удивляюсь я.
А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня.
Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы еще никогда не сказали друг с другом ни одного слова… За что же ей меня ненавидеть?
Соня Павлихина смотрит на меня пристально – глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладет голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния – вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает свое горе первому встречному – Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду.
Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными – «день родных». Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни разу. Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом – ну конечно, не удержалась, приехала… Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони – никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, ее всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет – вот не умеет, и все! – прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки.
Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда.
– Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа – она живет в Поневеже, – чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече – обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они… – говорит вдруг Соня со злобой, – они ви-и-идят, они все видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на нее смотрю, – всхлипывает Соня. – Платье на маме – я его всю жизнь помню, такое старенькое! Рукава не модные – не буфф, а в обтяжку, как дудочки! А шляпка, ох, и шляпка – наверное, мама ее у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, – не модная, с облезлым крылышком. А туфли! – Соня с отчаянием хватается за голову. – Сидит мама и ноги под стул поджимает… Такой срам, такой срам, господи!
– Да в чем же срам-то, Соня?
– А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая. Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было.
Ушли родные, стала дежурная «синявка» гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная «синявка» вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела.
В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама – нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые – те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные – те рады бы сквозь землю провалиться.
– Понимаешь, – продолжает Соня, – вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во – двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! «Коробка шоколаду – трехфунтовая! Еще коробка – такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга…» Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки – полковник жандармский!
Соня говорит это с таким уважением к этому «великому человеку» – жандармскому полковнику, – с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь. Мой папа, когда говорит об этом человеке – а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, – иначе не называет великолепного полковника, как «собака жандармская!».
Но Соня рассказывает дальше:
– И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт «Стефания»! А у меня… у меня…
Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть?
– А в моем пакете, – Дрыгалка развернула – ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано. И всего-то кулечек монпансье и бутерброды… с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки – вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает – вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, – Соня внезапно вскипает гневом, – что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало… Все! Весь институт узнал!
Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы!
– Да что же они узнали-то, Соня?
– Ах, не понимаешь ты! – вырывается у Сони почти с криком. – Говорю же тебе – скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?
Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит: «Кто работает – тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!
– Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это!
Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство – это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать – еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.
А самое главное – Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно – может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело.