Дорога. Губка
Шрифт:
«Что делать… Любовь…» — вздыхала мама, когда отец отправлялся показывать сад очередной «юной приятельнице». Я думаю, что отец в какой-то момент своей любовной одиссеи пересекал некую границу в бессознательном, откуда обратной дороги нет. Для меня, возможно, такую границу намечает грим: грим дает пустоте, имя которой Франсуа Кревкёр, плоть и образ. Порой мне кажется, что одно и то же движение рук создает меня и разрушает — создает, когда я накладываю краски, разрушает, когда я их смываю, отыграв последний акт.
В конце каждого спектакля меня ждет мучительный момент — момент возвращения к самому себе, момент полного душевного краха. Его начало — аплодисменты. Этот взрыв зрительного зала, который для моих товарищей венчает спектакль, для меня означает примерно то же, что звонок будильника
В тот вечер после пьяного забытья в роли Рейнальдо шум людского моря ввергает меня в тяжелое похмелье. Я вновь по горло в тоске и позоре. Сбрасывая с себя клетчатый костюм, я расстаюсь со своим временным самодовольством, а снимая грим, стремительно обретаю размытые и безликие черты Франсуа Кревкёра. Мне так хочется задержать этот процесс, что я покидаю театр последним. Я еще продолжаю возиться после того, как все, кто занят в пьесе, уже успели заглянуть ко мне в дверь и кивнуть на прощание.
Во время антракта любительницы автографов целой стайкой залетели ко мне в артистическую уборную. Я принял их в костюме Рейнальдо, нелепее костюма не придумаешь, но они прямо дрожат от восторга. Одну из них даже пришлось усадить. Когда я наконец выхожу из театра, несколько девиц все еще слоняются у театрального подъезда, но меня они, разумеется, не узнают.
В гостиницу я иду сквозь пустыню. Афиши в темных витринах магазинов зазывают на бой быков в ближайшее воскресенье: «Луи Франсиско Эспла сразится и победит…» Я уже читал о нем в «Зюйд-вест»: «Луи Франсиско Эспла — это красота, элегантность, молодость и отвага». После его удара «роскошные саламанкские быки из ганадерии дона Эуженио Лазаро Сориа» будут глядеть мертвыми глазами, как глядела моя мать, заколотая невидимой шпагой, едва отзвучала ее жалкая, нищенская просьба: «Поздоровайся с тетей…»
Тротуар перед книжной лавкой чист — ни капли крови. Завтра я встану рано и вернусь сюда: мне хочется вновь встретить мертвый взгляд, который устремит на меня черная глыба из ганадерии Эуженио Лазаро.
Во время гастролей когда бы я ни лег, я встаю ни свет ни заря: бабушка Жакоб считала верхом неприличия оставаться в постели после восьми часов утра, и я все еще боюсь вызвать ее неудовольствие. Я двадцать пять лет на сцене, а меня по-прежнему терзают глупые детские страхи: я лежу, я беззащитен, в то время как другие уже на ногах, уже успели принять свойственную человеку стойку и готовы броситься на тех, кто нежится в постели. Я словно веду двойную жизнь, и жизнью служащего, как мне кажется иногда, пытаюсь искупить жизнь актера.
Вернувшись в гостиницу, я по обыкновению пишу письмо Сесиль. Отказаться от этих писем я не могу, хотя вряд ли она их читает: что-то связывает меня с ней, и эта связь не рвется, как бы велико ни было расстояние между нами: во мне никогда не слабеет потребность рассказать ей, как я живу, отдать себя ей, отдаться на ее суд. И эти мои записки, надо полагать, тоже адресованы ей, хотя я сомневаюсь, что она когда-либо захотела бы взять их в руки. При одной мысли, что мы можем расстаться навсегда, голову мою словно сжимает терновый венец и кровь уходит из жил.
Нить, связывающая нас, прерывается, только когда я на сцене, да и это лишь видимость. Она не прерывается, она наматывается в уютный клубок — так бабушка сматывает шерсть, когда ее внучек требует с ним поиграть.
Я спускаюсь в холл, чтобы бросить письмо. Вновь поднимаясь в лифте, я смотрю на часы — не поздно ли звонить отцу. Конечно, он еще не спит. Отцу семьдесят с гаком, и меньше ему не дашь. У него резкие и сухие черты лица: я их не унаследовал. Все всегда узнавали Анри Кревкёра на улице. Когда я был маленьким и он водил меня за руку по Винав д’Иль или Феронстре, люди уже издалека приветствовали его. Иногда дорогу переходила молодая женщина, либо направляясь к нам, либо явно стараясь избежать встречи — в зависимости от того, была ли это сегодняшняя или бывшая «приятельница» отца.
Я набираю номер. Мне отвечает молодой тонкий женский голос.
— Вы ошиблись.
Я снова набираю номер и слышу голос отца. Голос вялый, отец цедит сквозь зубы банальные фразы. Ему всегда было
скучно со мной, и он никогда этого не скрывал. Мои успехи совсем не впечатляют его. Вот если бы из меня вышел хороший англист, тогда он был бы горд. К несчастью, иностранные языки нагоняют на меня тоску: мне кажется, что это миры без точек опоры. Как-то маме пришло в голову, что мне неплохо бы выучить наизусть Йеитса, что-нибудь из Responsabilities, — сборник стихов ей дала знакомая из Общества англо-бельгийской дружбы. Это стихотворение стало первым робким шагом за пределы моего жалкого словаря, и постепенно, блуждая в стороне от столбовых путей педагогики, я неплохо освоился в английском языке. Отца этот первобытный способ изучения языка совершенно вывел из себя. С тех пор его передергивало, если я произносил хоть слово по-английски.Мне захотелось произвести один из тех невеселых опытов, о которых потом обычно сожалеешь. Я снова набираю номер и вновь слышу писклявый женский голосок:
— Кого? Сына мсье Кревкёра? Вы ошиблись, у мсье Кревкёра нет никакого сына.
Позади нелегкий день. Но Клеманс Жакоб неумолима, и я прошу разбудить меня в восемь часов. Я проваливаюсь в сон, и мне снится бык из моего детства, бык с Террас д’Авруа, — гигантское бронзовое изваяние на каменном постаменте. Его появлению на бульваре в 1881 году сопутствовал довольно громкий скандал. Кое-кто был шокирован слишком откровенными анатомическими подробностями, открывавшимися в определенном ракурсе. Льежцы потешались вовсю и даже пустили в ход малоприличную присказку.
Во сне бык с бульвара и бык на арене мельчают, сливаются в одно существо, которое становится ростом с деревянную лошадку и таким же, как она, твердотелым. Я стою на площади Гар в Остенде. Человек, одетый в костюм из черного люстрина, склонился над быком, который стал уже размером с собачку. Бык лежит на боку, поматывая головой, и, кажется, вот-вот испустит дух… Его хозяин с нетерпеливым видом стоит рядом. «Надо же что-то делать, — думаю я, — надо позвать к больному быку ветеринара». Однако хозяин не желает и пальцем пошевелить. Вдруг он разбегается, прыгает и начинает подскакивать на месте, словно тренируя щенка. «Это же кощунство!» — почему-то думаю я. Внезапно бык вскакивает и бросается вдогонку за хозяином. Кажется, они бегут по бесконечному пляжу, и запах моря ударяет мне в ноздри. Человек в люстриновом костюме падает на землю и ложится так же, как только что лежал бык: на левом боку, руки и ноги под прямым углом — он словно вдруг одеревенел. Но вот он начинает судорожно дергать головой, его левая щека трется о землю. Теперь, когда я разгадал их игру, я смотрю на это спокойно. Просто хозяин хочет поддразнить бычка, который все больше смахивает на собачонку и с удивлением взирает на хозяина. Я гляжу на бычка сбоку, вижу, что его глаз светится жизнью и счастьем. Теперь он стал таким маленьким, что я боюсь за него, боюсь машин, которые с грозным ревом проносятся по площади. Я просыпаюсь.
Четыре часа утра. Первая мысль — рассказать о моем сне в письме к Сесиль, но потом я понимаю, что у такого письма еще меньше шансов быть прочитанным.
Я все явственнее представляю себе спектакль Бартелеми Жоариса. Диалог между мною и быком сегодня сильно продвинулся. Заметьте, я говорю о диалоге между мною и быком, а не между быком и Нагим.
Я начинаю осваивать роль, но без текста чувствую себя неуверенно, словно ребенок, делающий первый шаг.
Я встаю. Я — Нагой. Не надо света. Ночь хороша, окна и ставни распахнуты — я никогда не забываю предупредить об этом горничную. Закрытые ставни, задернутые шторы — слишком похоже на театр, когда спектакль окончен и зал пуст.
Комната у меня просторная. Отель строился в одно время с «Атриумом» — тогда пространство отмеривали, не скупясь. Между кроватью и окном сколько угодно свободного места. Это арена, залитая светом, я пересекаю ее и встаю рядом с быком. Раньше я всегда видел его стоящим против меня. Сегодня мы рядом, а перед нами толпа, вопящая, мычащая, блеющая. Таким я теперь вижу спектакль: не я против быка, а мы с ним вместе — против зрителей. Мы с ним заодно — вот моя новая идея. Диалог идет легко, восхитительно легко. И все же мы знаем — это наши последние слова, живыми нас отсюда не выпустят, ни того, ни другого.