Дорога. Губка
Шрифт:
Однако она все же пошла со мной, правда только до кафе, где мы встретились десять минут назад, и заказала себе банановый коктейль. Обаяние Мак-Куина оказалось не столь уж неотразимым. Как-то, когда по телевизору вновь показывали «Именем закона», Памела щелкнула переключателем, пробурчала: «Этот тип мне просто осточертел» — и принялась смотреть какой-то концерт. Ты представить себе не можешь, Франсуа, какой для меня это был удар! С этой минуты наши отношения стали ухудшаться, и так было до тех пор, пока мне не повезло с Джеймсом Дэвидсоном и она не увидела первую серию «Солнечных волн».
Мы были где-то возле Ангулема, когда Жюльен вдруг ударился в слезы.
Я предлагаю Жюльену немного пройтись. Он близок к истерике. Свернув на проселочную дорогу, останавливаю машину и чувствую себя совершенно несчастным — конечно, и меня поражает жестокосердие Памелы, но главное — смущают слезы Жюльена, столь бурное проявление чувств. Человеческие эмоции, особенно когда они проявляются совершенно не свойственным мне самому образом, всегда действуют на меня удручающе — оказывается, Франсуа Кревкёр, человек без собственного лица, все же сохраняет какую-то индивидуальность.
Жюльен совсем потерял контроль над собой. Кажется, в таких случаях полагается дать пощечину, но я никому никогда еще не давал пощечин, разве что во сне, к тому же я не способен определить границу между обычной истерикой и нервным припадком.
Я ищу одеколон в ящике для перчаток. Жюльен как безумный носится вокруг машины, кидается из стороны в сторону, словно натыкаясь на невидимые преграды. Я не могу смотреть на него без волнения. Невидимые преграды — это страдание, это упрямство Памелы, отвергающей его любовь, вернее, соглашающейся любить его лишь через посредника.
Я не двигаюсь с места, держа в руках маленький флакончик «4711». Тот самый одеколон, которым воспользовалась мама, когда я потерял сознание в кинотеатре «Монден», впервые обнаружив, сколь неумолимы законы времени. Я не двигаюсь с места, не зная, как мне остановить моего товарища. Я зову его, он меня не слышит. Он бежит, весь устремившись вперед, и в конце концов падает на колени. Мне вспоминаются слова Леопольдины: «Чтобы такой большой и сильный мужчина дошел до подобного состояния…» Стараюсь помочь Жюльену подняться, но он лежит без движения, точно капризный ребенок.
— Оставь меня здесь, уезжай, оставь меня… Я не хочу возвращаться, не хочу больше видеть Памелу, я хочу, чтобы меня любили ради меня самого, независимо от того, в чью шкуру я влезаю. Ах, Джеймс Дэвидсон? Да я плевать хотел на тебя, Джимми!
— Хорошо, хорошо, мы не поедем в Париж, но не могу же я тебя здесь бросить.
— А почему бы и нет?
— Потому что ты простудишься. — Так в детстве говорила мне мама, и я повторяю эти слова. Ничего другого мне в голову не приходит.
Мысль о том, что он может простудиться, настолько поразила этого атлета, что он затрясся от смеха, еще не утерев слез. Наконец он встает и трет глаза черными от земли руками. Я предлагаю ему одеколон, чтобы он привел себя в порядок. Жюльен тронут. Даю ему гигиенические салфетки, полотенце, расческу. Он садится на подножку машины, кладет рядом все, что получил от меня, закуривает.
— Верно мне говорили: «Кревкёр — парень что надо…»
Потягивается на солнце, хмурится.
— Как тебе кажется, Франсуа, имеет ли право человек, чтобы его любили
ради него самого?— Скажи, Жюльен, ты что, в самом деле не хочешь возвращаться в Париж?
Он посмотрел на меня, точно Цезарь, увидевший в руках Брута кинжал. Такой взгляд хуже пощечины. Для меня нестерпима одна только мысль, что меня могут принять за предателя, — точно так же в детстве я терпеть не мог фильмы, где влюбленные ссорятся из-за нелепого недоразумения.
В Коньяке мы постарались найти гостиницу поменьше. Но, уже ступив на крыльцо, Жюльен вдруг забеспокоился:
— Неужели ты думаешь, что в гостинице у нас будет хоть минута покоя? Да тебя же сразу узнают. Тебе не надоело подписывать автографы?
Я пытаюсь убедить Жюльена, что ни одна живая душа меня не узнает.
— Ладно, в крайнем случае можно запереться в номере, — бурчит он.
Через два часа мы спокойно обедаем в обществе сорока человек, и ни один из них не проявляет ко мне никакого интереса.
— Силен! — изумляется Жюльен.
По-моему, я сразил его наповал. Он, видно, считает меня большим ловкачом.
— Ведь ты даже без темных очков…
Он следит за мной: каким образом мне удается так изменить походку и так одеться, чтобы стать неузнаваемым. Он изучает каждый мой жест.
— Потрясающе! Только я все равно ничего не понимаю…
После рюмки коньяка, которой я угощаю его, он снова впадает в отчаяние.
— Уж я-то в любом случае могу не волноваться, меня никто не узнает. Моя шкура разгуливает за океаном, грязная шкура по имени Джеймс Дэвидсон… Вернее, грязная шкура по имени Стенли Донаван…
Он почти кричит. Разговоры вокруг нас смолкают. К нашему столику подходит девочка, держа в руках меню. Жюльен бросает на меня злорадный взгляд.
— И на старушку бывает прорушка?
Девочка почтительно ждет, когда он замолчит.
— Извините, мсье, это вашим голосом говорит Стенли Донаван?
Лицо Жюльена мигом проясняется. Памела отходит на задний план…
— Это у меня ты хочешь попросить автограф?
— Да, мсье…
— А ты уверена, что не у того вот господина, что сидит напротив?
Девчушка прыскает, словно услышав удачную шутку, качает головой.
— Как тебя зовут?
— Сильвия.
Жюльен с наслаждением выводит свою подпись. Он так низко склоняется над столом, что его красивые белокурые волосы касаются скатерти. Он сейчас похож на школьника, который корпит над своими прописями. Никогда еще я не видел его таким счастливым.
19. Позабытая Дездемона
Два часа ночи, наконец-то я остался один. Этого парня хлебом не корми — дай излить душу, не знаю, что бы я стал делать, если б его не сморил сон. Радость его отравлена: Жюльена снова терзает подозрение, что тень тени глумится над ним. Он твердит об этом без конца, кричит, вопит. Боюсь, вот так же он изводит и свою жену. Должно быть, Памеле здорово достается.
Но вот Жюльен ушел, и я вновь остался в сомнительном обществе Франсуа Кревкёра. Занявшись благотворительностью, я так и не успел позвонить мадам Кинтен. Да еще забыл предупредить горничную, чтобы она не закрывала ставни и шторы. Сейчас, когда я один, эта комната кажется мне пугающей и непонятной, как лицо с закрытыми глазами. Я распахиваю ставни, но сначала трижды ударяю в стену. Это давняя детская привычка. Так делала мама, когда приходила будить меня по утрам. Она три раза ударяла своим маленьким крепким кулачком в стенку шкафа и только потом торжественно распахивала занавески.