Достоевский над бездной безумия
Шрифт:
Для Достоевского в этом образе главное то, что все его жизненные силы пошли на игру в рулетку. Как игрок он поэт в своем роде, но «сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя» (28; 2; 51). Уж е после краха планов игрок рассуждает: «У меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал с пятнадцати гульденов! Если начать осторожно... Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но почему же я не могу воскреснуть». И дальше совсем как у Достоевского и его героя-подростка: «Да! стоит только раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все!.. и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер!..» И заключительным аккордом звучит болезненный оптимизм игрока:
Но читатель понимает, что игрок обречен. Он вновь и вновь будет играть, пока до конца не проиграется, не покончит жизнь самоубийством или не сойдет с ума, как это произошло с Германном (по-разному в прозаическом и оперном вариантах «Пиковой дамы»).
«Почвенническую» идею об особой религиозно-нравственной предназначенности русского народа, развиваемую Достоевским в публицистике, также можно отнести к «идее-чувству». Из-за своего эмоционально безудержного, склонного к экстатическим состояниям темперамента, писатель при общении с читателями не всегда учитывал контраргументы. Страстность, не всегда уравновешенная доказательностью приводимых им фактов, и тенденциозность приближали эту идею, по своей сути, к сверхценной.
Достоевский, по-видимому осознавая, что идея почвенничества не может быть полностью доказанной, не вкладывал ее в уста своих персонажей (Зосимы, Макара Долгорукого, Мышкина и Шатова), а искусно пользовался различными художественными приемами, чтобы скрыть возможное ощущение исходящей от нее сверхценности. Так, например, идеи Зосимы и Макара Долгорукого записаны Алешей и Аркадием, и читатель, у которого возникали сомнения в недостаточной аргументации идей старцев, подводится к мысли, что все заметные ему огрехи обуславливаются не самой идеей, а неточной записью наставлений старцев.
Князь Мышкин же произносит свою речь, восторженно прославляющую православие и отвергающую католицизм, непосредственно перед эпилептическим припадком. Припадок, с одной стороны, оправдывает элементы нелогичности идеи в его изложении, с другой – создает иллюзию «богом вдохновленного слова». Те м самым исключается предположение о сверхценности высказанных им идей, ложности, утопичности или реакционности его проповеди. Тирада вслед за последними словами его проповеди («Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым?.. О, я только не умею высказать... посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые вас любят...») предварила его припадок. Присутствующие услышали дикий крик «духа сотрясшего и повергшего князя и увидели, как он лежит на ковре». Таким образом, в романе сверхценность, утопичность собственных идей Достоевского надежно «замаскирована» намеком на «богоданность эпилепсии».
Сложнее снимается «сверхценность почвенничества» в романе «Бесы». Идеи излагаются Шатовым («шатающимся богоискателем»), находящимся в душевном кризисе, тому, кто подпитывает его идеями, Ставрогину. Вполне понимая их заимствованность («...был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель... В ваших же мыслях и даже в словах я не изменил ничего...»), он в исступлении, «доходящем до бреду», вопрошает: «Знаете ли вы... кто теперь на всей земле единственный народ „богоносец“, грядущий обновить и спасти мир именем Бога, и кому даны ключи жизни и нового слова?..» (10; 199).
Этот прием исповеди «учителю» сразу делает почвеннические идеи (вплоть до самой дорогой для Достоевского мысли о том, что если бы математически доказали, что истина вне Христа, то лучше остаться с Христом, нежели с истиной) недосягаемыми для их критики с позиции предвзятости. Недостаточная аргументированность идеи оправдывается тем, что Шатов, остро переживающий присущую ему мелкомасштабность мышления по сравнению со Ставрогиным, не усвоил мыслей своего учителя. Не обладая главным – верой, а только надеясь в дальнейшем поверить в Бога, Шатов сам понимает, что «окарикатуривает великую мысль». Он горестно говорит: «...я несчастная скучная книга и больше ничего покаместь...» (10; 201). Таким образом, идея, что русский народ –
«богоносец» (для Достоевского – абсолютный общечеловеческий идеал) в изложении Шатова выглядит как несовершенно отраженная от совершенного отражаемого.Создаваемому Достоевским эффекту неадекватности отражения Шатовым подлинной истины способствует и то, что его идеолог для читателя и автора выглядит крайне ненадежным. Ставрогин не верит, а скорее всего и не верил по-настоящему и тогда, когда излагал свое кредо Шатову. Услышав вновь свои идеи из уст Шатова, он то считает их излишне «пламенно принятыми и переиначенными», то еще более «исключительными». И хотя Ставрогин очень желал бы подтвердить все, что ему «теперь говорили, даже до последнего слова, но...» (10; 200). И это «но» идеолога больше, чем любые многословные рассуждения, говорит о его полном и безнадежном неверии.
Дорогая сердцу Достоевского идея, представленная в монологе Шатова, потеряла истинность и совершенство, по мысли автора, потому, что она «вышла на улицу», превратившись в «лакейскую» и перестав быть творческой и живой.
В этой динамике идей скрывается еще одна крайне важная для Достоевского тема, которая самым интересным образом соприкасается как с психологическими, так и с психиатрическими проблемами.
Заимствованные, внушенные представления, идеи, установки или индуцированные мысли играют значительную роль в социальной психологии. Конформизм как гиперболизация механизма усвоения чужих мыслей противопоставляется самостоятельности личности (нонконформизм).
В зарубежной социальной психологии широко обсуждаются методы, основанные на механизмах целенаправленной информационной обработки сознания («промывания мозгов») и обеспечивающие единые, угодные идеологам мысли и взгляды. В психиатрии же эта проблема изучалась в связи с так называемым «индуцированным помешательством», которое французские психиатры называют «сумасшествие вдвоем». Основоположник русской психиатрии С. С. Корсаков определяет этот вид патологии как душевную болезнь, которая развивается под впечатлением от психического расстройства у кого-нибудь из близких или непосредственно от внушения лицом, заболевшим помешательством, своего бреда другому лицу, живущему с ним: «Дело бывает обыкновенно так: один из членов семьи заболевает какой-нибудь формой помешательства с бредовыми идеями отравления, преследования или идеями религиозного содержания. Другие члены семьи воспринимают этот бред как нечто совершенно верное». [49]
49
Корсаков С. С. Курс психиатрии. М., 1901. С. 438.
«Индуцированный бред» в психиатрии не рассматривается как грубая патология, входящая в круг пограничных нарушений. Индуцированные же идеи в диапазоне всего психического здоровья более распространены и многовариантны, чем в случаях, описанных в пособиях по классической психиатрии. В обыденной жизни они возникают в результате заимствования не только нелепого бреда, но и любой ложной, но эмоционально убедительной идеи. Причем, чем более правдоподобна идея, тем скорее она воспринимается и тем чаще индуцированные идеи оказываются в пограничной зоне между здоровьем и болезнью.
В связи с этим возникает проблема соотношения содержания первичной и индуцированной идей. Важно не только то, что их объединяет, но и то, что их различает. Мысль Ставрогина крайне сложна и антимонистична. Идея, связанная со сложнейшим философским, художественным, эстетическим осмыслением мировых проблем, еще более глубоко разработана у Ивана Карамазова. Страницы романа «Братья Карамазовы», посвященные размышлениям Ивана, безусловно, относятся к вершине как художественных исканий Достоевского, так и всей мировой литературы. Причем сама идея «вседозволенности» невычленима из «пира мыслей» его трагических раздумий, о которых идет речь в следующем разделе нашей книги. Здесь же подчеркнем, что из гипотезы Ивана («если Бога нет, то все дозволено») может, с одной стороны, исходить мощный стимул к поиску атеистических, но общечеловеческих ценностей, с другой – призыв к анархическому, корыстному своеволию.