Доверие сомнениям
Шрифт:
Красота у Пушкина всегда недосягаема, всегда тайна, всегда обретается в мире как «мимолетное виденье», как «гений чистой красоты», она всегда эстетична, но не обязательно нравственна. И она же и неподсудна. Над нею можно только слезы лить. И жизнь, и слезы, и любовь. Такова красота и женская, и природы, и жизни. Поэт словно нигде не надеется на победу над красотой, не надеется на обладание ею – но всегда глубоко признателен ей, готов ее боготворить за малейшие знаки внимания к нему как к поэту. «Равнодушная природа» – для Пушкина – прежде всего равнодушие красоты!
Красота для Лермонтова – не «равнодушная природа». Она активна и таит опасность мужской свободе! Подобно Печорину, Лермонтов выходит навстречу любви – как на поединок, который может стоить жизни… Мечта о красоте – в отличие от непосредственной пушкинской – более аналитичная, она и знающая, и рефлектирующая, и фатальная, она – прозревающая роковые последствия. Лермонтов не пытается завладеть красотой. Он не взывает к ней, боготворя, не молится ей как божеству.
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову ревниво,
Признанья слушает твои.
Признания о своих женских победах – признания «своднику»… Пушкина, которого принято считать неутомимым сердцеедом, победителем женских сердец, увлеченным ловеласом, обладателем целого донжуанского списка, мы редко удосуживаемся увидеть в истинном свете истинного страстотерпца любви. Он раз и навсегда поставил красоту силой – над собой, недосягаемым божеством, достойным молитвы, страданий, сердечного томления, силой, перед которой можно исповедываться в душевных муках, которую можно пытаться очеловечить, но все же силы, которая в руки не дается, исполненная изначально тайны, сокровенной цели природы!.. Любовь и красота поэта восхищали и влекли, погружали в думу и причиняли сердечные раны – но ни разу он ее не счел злой силой, демонической силой, ни разу не проклял ее! Зато как поэт умел быть благодарным за редкие минуты счастья, за женское великодушие, за понимание женщиной власти своей красоты, которую ей дано нести сквозь жизнь… Жена оставалась «мадонной», жене он посвящал стихи, матери четырех детей, так или иначе допустившей ухаживание будущего убийцы поэта и супруга, так или иначе явившейся косвенной причиной гибели его. Поэт на смертном одре говорит, что она во всех этих бедах ни причем, что всё случившееся касается лишь его одного… И это было не просто великодушие – а всё той же выстраданной всей жизнью, всем опытом гения мысли о красоте, о ее суверенности, о ее неподвластной никому свободе…
Лермонтов по сути так же понимал красоту и ее таинственные и нерушимые права. Он сознавал ее необоримую власть и свободу, но в отличие от Пушкина всегда был здесь и зорким наблюдателем, всегда сознавал активное, даже агрессивное, действие красоты. Не была она и по-пушкински самозабвенной душеприказчицей природы. Не зря Печорин противопоставил чарам княжны Мэри весь свой запас осторожного расчета и хладнокровия. Еще до поединка с Грушницким – Печорин завершает свой поединок с княжной Мэри! По сути не столько любовь, сколько этот же поединок – побудительный мотив Печорина во всей истории с пленной Бэлой… Фатальность и скепсис жизни в Печорине особенно выражается в его любви. Вера дорог'a Печорину тем, что она изначально отказывается от поединка в таком смысле, следуя лишь самозабвению и подчиненности – не любви вообще, а мужской власти Печорина. Вера хочет быть другом Печорина, она не задумываясь, пожертвовала бы собой ради него. И все же Печорину – под стать самому создателю его – претит жертвенность в любви, равно как претит покорная любовь без борьбы. Высшее выражение любви-поединка – между гордостью Тамары и гордостью Демона. Это скорей любовь-вражда, потому что гордость не из земных эгоистичных побуждений. Здесь природа умножена на земные общечеловеческие страсти, любовь становится универсальным испытанием, а не любовью-счастьем мужчины и женщины, испытанием, которое не соединяет – а разобщает… Сердцам велено подчиняться не непосредственному чувству, а неразменным личностным ценностям… Обе фигуры глубоко трагедийны: нет гармоничности в мире, не может быть и гармоничной любви!
Печорин во многом следует в любви философии Демона, превращая любовь – в испытание, не доверяя чувству. Он не жалеет несчастную и отвергнутую им княжну Мэри, не сочувствует ее любви-року. Аналитичный в любви, Печорин тем более насторожен и недоверчив в дружбе. Княжна Мэри отвергнута Печориным именно тогда, когда сама признает себя побежденной в любовном поединке. Печорин догадывается о том, что княжна Мэри не смогла бы быть свободной в любви!.. Ее нраву присущи и властвование, и послушание, но и то, и другое из эгоизма. Княжна Мэри, и покорившись, не выдерживает печоринского испытания в любви! Равно как вскоре не выдержит и испытания на дружбу и Грушницкий…
Заточая плененную Бэлу, Печорин тут же открывает
ей дверь: ты свободна! Инстинкт свободы в любви возвышает Бэлу в глазах Печорина. Она не воспользовалась открытой дверью, не загадывая о будущем.Красота и для Пушкина, и для Лермонтова – явление гениальное. Поэтому ими и признается за нею право осуществляться по своим имманентным законам. Поэтому Пушкин все приемлет и благословляет в жизни (даже перед тем как закрыть навеки глаза он посылает свое прощение своему убийце – Дантесу!..). Лермонтов всегда бойцовски насторожен, он слишком помнит о силах зла. Если Пушкин забывается в идеальном, Лермонтов и идеальное выверяет земной злобой, внося в него земные этические коллизии…
Лермонтов так мало жил, хоть и успел много выстрадать, что его идеалы еще пунктирны, наметочны, они зыбки под твердыми контурами художнически запечатленных коллизий действительности. Опечаленно, а не смиренно смотрит поэт на этические изломы жизни. И он уже не хочет себе создавать даже иллюзий о любви и дружбе. Ни уклониться, ни обороть красоту Лермонтов тоже не пытается. Она его вдохновляет не столько эстетически, сколько творчески-философски. Кратковременность бытия, непрочность красоты, ее захватывающее наитие – все до слез, до сердечной муки трогает Пушкина. Лермонтова это все лишь повергает в печаль, в оцепенелое чувство перед бездной жизни, несущей для сердца человеческого злые начала. И красота его вооружает противостоянием власти ее непосредственного обаяния. Пушкинское чувство в Лермонтове старше, искушенней, многозначней.
Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты – Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.
И Тамара, и Демон не желают – не могут – идти друг другу навстречу!..
Мы говорили об этом столь подробно – об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь – если не единственный, то важный – ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае – и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова – лишь некая отраженная вторичность такого мира – души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника – сами по себе – самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве – художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению…
Эстетические символы жизни, ее красоты – вещие для творческих постижений в слове поэта!
Сказать – значит – выразить
Слово известного нашего критика Игоря Золотусского. Я, как, впрочем, многие читатели, встречаю с чувством предвкушаемой радости. Читаю неизменно его статьи и книги, в которых он не просто «разный и разнообразный», всегда страстный, умный, интеллектуально-вооруженный собеседник. В его работах нередко находишь ответы на насущные вопросы литературы и действительности, ощущая живо их динамичную, живую же, границу – нет, не границу, даже не зеленеющую условную межу, а скорей уже совсем условное, без обозначенности в контурах: предполье. Оно является предпольем и для нас, и для противника, оно может перейти из рук в руки, как переходят друг к другу действительность и литература!..
Слово «предполье» кажется бесспорно происходящим от «поля» – но на войне оно в не меньшей степени и от «предположения». Ведь и «поле» от «поло» (пусто), от рас-поло-жения. (Отсюда и «половцы»!). Слова «предполье» нет в современных словарях. Основательно забытое, слово на время «обслуживало» церковное понятие, обозначало заботу о том, как церковь смотрится из дали! Снова, и не без надобности, видать, слово «предполье» появилось в языке нашем – у… тактиков Второй мировой войны. Как известно, предполье, лежавшее за передней полосой обороны, укреплялось. Тревожной неизвестностью своей, оно побуждало к тому, чтоб освещать его ракетами. Сколько раз описан этот ночной пейзаж в литературе! Особенно по поводу перехода предполья разведчиками, этой «ничьей земли», ее «пелены»!.. За «пеленой» находился – враг. Так основательно забытое, «старое» слово стало «новым». Вот почему мы его вспомнили здесь уже по поводу критики. Без верного чувства – освещения – предполья между жизнью и литературой, автора и его произведения – и само произведение вряд ли будет понято с надлежащей полнотой!..
Игорь Золотусский, чувствуется, пишет лишь то и тогда, когда по-настоящему взволнован «материалом». Глубина анализа определяется не только интеллектом критика, но и субъективным лиризмом, эмоциональной прозорливостью поэтического вдохновения. Не побоимся сказать это применительно к критику. Вот почему слово его не просто не «академично», оно устанавливает контакт с читателем писательской образностью. В который раз убеждаемся, что можно быть поэтом не только в прозе, но и в критике, даже в публицистике, и не быть им в стихописании! Поистине – не жанр определяет художника, а наоборот, все написанное им, в любом жанре, есть то, чем он сам является как художническая личность…