Довлатов и окрестности
Шрифт:
В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу.
– Сколько?
– спрашивает герой.
– Сто долларов!
– Souns good!
– не сдерживает восторга простак.
В этой нерасчетливости можно найти, если не оправдание порока, то снисхождение к нему.
Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: "Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недробродетели - грехом и наслаждением, но и… с несравненной
Видеть в грехе источник литературы - это очень по-довлатовски. И защищать порок, в сущности, - по-американски. Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком.
Демократия - это не признание другого мнения, а терпимость к другой жизни.
Способность не роптать, деля пространство с кем-то чужим и посторонним, вроде крысы или таракана. Характерно, что Сергей первым в Америке вступился за последних: "Чем провинились тараканы? Может, таракан вас укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же… Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля".
В американской литературе Довлатов находил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не поймешь, мог ли его герой переплыть озеро. Чтобы не быть на него похожим, сам Довлатов переплыл Миссисипи. Во всяком случае, написал об этом.
Сергей никогда не забывал о телесном аспекте нашего существования. Тем более, что сделать ему это было непросто. Выпивший Сергей мог быть физически обременительным. На третий день ему отказывала грация, с которой он обычно носил свое непомерное тело. Больше, чем все остальное, оно сближало его с Хемингуэем. В отличие от многих, Сергей не плевал в забытого кумира, но никогда его и не цитировал. Хемингуэй, как танк, проехал по прозе всего поколения, но на довлатовской литературе он оставил не так уж много следов.
Самые неловкие из них - концовки рассказов в "Зоне": "Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…" Тут важно, что Сергей взял у Хемингуэя не только скупую слезу, которая иногда орошает довлатовскую страницу, но и знаменитые дырки в повествовании.
Приспособив теорию айсберга для своих целей, Сергей придумал себе особую пунктуацию. Эстонская журналистка из "Компромисса" совершенно справедливо называла ее "сплошные многоточки".
Точка редко бывает лишней, многоточие - почти всегда. Как часто бывает с выродками, от своего аристократического предка в этом знаке сохранилась лишь внешность, да и то троекратно разбавленная. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность, как цветы - могилу, прикроет угробленное предложение. Многоточие венчает не недосказанную, а недоношенную мысль.
Сергей знал все это лучше других. И все же, терпеливо снося насмешки, в том числе и собственные, он стал рекордсменом многоточий. Отстаивая свое право на них, он писал, что "пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно". В его литературе многоточия были авторским знаком. Довлатовское многоточие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекресток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, они придают ему элегантную воздушность, как дырки - швейцарскому сыру.
Самая загадочная довлатовская фраза звучит так: "Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель". Сергей ей больше всего гордился, хотя смысла в ней немного. Потому и гордился.
Эта фраза маскирует свое отсутствие. Она - род довлатовских "многоточек". А хвалился он ей потому, что мастерство и решительность писателя сказываются не только в том, что он написал, но и в том, чем он пожертвовал. Оставив никакую фразу на том месте, где могло быть сказано что-то значительное, Довлатов давал читателю перевести дух.
Если в прозе нет фокуса, то она не прозаИ но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится
варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал свои хрустальные фразы словесной ватой. Его бесцветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению. Прореживая текст, Сергей незаметно, но властно навязывает нам свой ритм чтения. У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота.Старясь быть блестящим, но не слепящим, Сергей пуще всего ценил ту остроту оригинальности, о которой знает один автор. Об этом говорится в той цитате из Пастернака, которую - "единственную за всю мою жизнь" - выписал еще в молодости Довлатов: "Всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают".
В "Зоне" Сергей писал, что мы прозвали его "трубадуром отточенной банальности". На самом деле, он, как всегда, приписывал другим нанесенную самому себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство.
Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность.
Пустота всякой банальной фразы - своего рода рама. С одной стороны, она выгораживает картину из невзрачной стены, с другой - соединяет ее с ней.
Пустота - трубопровод, связывающий текст с окружающей действительностью.
Впуская пустоту в тест, автор смешивает вымысел с реальностью как раз в той пропорции, в которой они встречаются и за пределами печатной страницы.
Китайцы, великие мастера в обращении с пустотой, знали три способа ее использования. Первый - оставить ее, как есть. Однако, незамеченная пустота перестает быть собой. Она неизбежно во что-нибудь превращается - тетрадный листок, бурый фон, звездное небо, обои в цветочках. Второй способ - украсить вещь пустотой. Такая пустота становится декоративной. Она, как поля в тексте, оттеняет собой чужое присутствие. И наконец, третий, самый трудный, требует впустить пустоту в картину, дав небытию равные права с бытием.
Только тот художник изображает мир во всей его полноте, кто блюдет паритет вещи с ее отсутствием. Недостаток - больше избытка, и заменив сложение вычитанием, пустое способно заполнить порожнее.
Довлатов, как все писатели, стремился воссоздать цельность мира. Но в отличие от многих других, он видел препятствие не в чистой, а в исписанной странице.
Американская жизнь Довлатова походила на его прозу: роман пунктиром - вопиюще недлинный, изобилующий многоточиями. Тем не менее она вместила в себя все, что другие растянули бы в эпический роман. В Америке Сергей трудился, лечился, судился, добился успеха, дружил с издателями, литературными агентами и американскими "барышнями" (его словцо), здесь он вырастил дочь, завел сына, собаку и недвижимость. Ну и конечно, 12 американских лет - это дюжина вышедших в Америке книжек: аббревиатура писательской жизни. И все это не выходя за пределы круга, очерченного теми американскими писателями, которых Сергей знал задолго до того, как поселился на их родине. Довлатов с легкостью и удобством жил в вычитанной Америке, потому что она была не менее настоящая, чем любая другая.
Сергей писал, что раньше Америка для него была, как рай - "прекрасна, но малоубедительна". Поэтому больше всего в Америке его удивляло то, что она есть. "Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре у "Джонни"?
– вот основная эмоция, которой в сущности исчерпываются его отношения с страной, которую он знал, любил, понимал и игнорировал.
Блестящий послужной список Довлатова - множество переводов, публикации в легендарном "Нью-Йоркере", две сотни рецензий, похвалы Воннегута и Хеллера - мог обмануть всех, кроме него самого. Про свое положение в Америке Сергей писал с той прямотой, в которой безнадежность становится смирением: "Я - этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории".