Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Довлатов и окрестности

Генис Александр Александрович

Шрифт:

Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным - приблизительность. В "Невидимой книге" он замечает: "Я хотел было написать:

"Это - человек сложный."… Сложный, так и не пиши".

Большинство, к сожалению, пишут - длинно, красиво и не о том. Читать такое, как общаться с болтливым заикой.

Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами - по правилу буравчика, первыми слева.

Кстати, точность - отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность - необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылается на Хармса.

В сущности, антитеза литературы -

не молчание, а необязательные слова.

"Поэзия и правда" В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей".

В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.

Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.

В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.

Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура - это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.

Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.

Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем, борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.

Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций.

Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не подумал, что вы читаете книги!" Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.

Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет.

Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова.

Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.

Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги "Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее, когда "она подверглась дефлорации":

–  До или после венгерских событий?

–  Что значит - венгерские события?

–  До или после разоблачения культа личности?

–  Вроде бы после." Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды.

Через

пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".

Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.

Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего - своего - пути.

Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова.

Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию.

Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. то есть сама документальность - плод решения эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект".

Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел.

Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.

Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, одновременно простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.

Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю".

Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.

Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз - единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, - говорил он.
– Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.

Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу необычную.

Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть худым".

Поделиться с друзьями: