Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
Описание его мнимой длительности подобно описанию перемещений Ахиллесовой пятки, мысленно пустившейся вдогонку за черепахой. Усеченное название же этому – «застывшая стремительность»: именно в ней пребывает человек, распяленный на лопающихся от напряжения сухожилиях паралича, вызванного страхом. И такова же участь человека, персонажа, провалившегося либо целиком, либо своей проекцией, тенью, в прореху в бытии, как в открытый люк, как в зеркало.
Таковое унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам.
Куклы отвратительны так же, как и мертвецы. [3]
Парафиновая
3
Поэт Алексей Парщиков рассказывал, как однажды ему пришлось в одиночку жутко ночевать в пермском паноптикуме: там сверчок, забравшись в один из муляжей, верещал, как бешеный, и поэт был вынужден полночи провести в напрасных поисках источника сверлящего безумия меж чудищ.
Кукла вообще не что иное, как мумифицированная (сгущенная) пустота.
Ненависть к неживому, но правдоподобному – по-видимому, есть естественное продолжение мизантропии, каковое столь же естественно, как и продолжение человека – трупом или куклой: человек в подавляющем множестве своих состояний мало чем отличается от этих двух – даром что дышит, тепел и, возможно, красноречив. В конце концов, все признаки homo sapiens могут симулироваться кукольником в его произведении даже еще ярче, чем самим живым их обладателем.
Единственное, что наверняка отличает человека от куклы – это его способность быть свободным. Свобода столь же недоступна и необходима, как воздух в воде для дыхания. Производство свободных продуктов мышления или речи – лишь следствие свободы как таковой. Суть же последней – в совершенной непредсказуемости выбора. Свобода первична по отношению к выбору, существование которого только ею и обусловлено. Следствием этого первородства, в частности, является возможность свободы и в железобетонных рамках догматики, и в тесной кишке тюремного пребыванья. В свете такого подхода море – как стихия – более человек, нежели смышленый, окультуренный, но взятый в своем усредненном по состояниям обыденной несвободы индивидуум.
Кукла-пустышка вызывает отвращение не потому, что обманывает: ритуальное чувство досады или разочарования в данном случае лицемерно. А потому что благодаря сходству отображения показывает вашу собственную суть или в лучшем случае содержание: рабское ничто – пустота, взятая в полон своей же пустотою. Обнаружив себя, кукла как бы говорит:
«Привет, это я. Но может быть – и ты. И знаешь почему? Потому что ты так же и благодаря тому же похож на самого себя, как и я – на ничто».
Подлинная жизнь – всегда усилие свободы.
Смерть потому и ненавистна, что лишает последнего шанса быть свободным. И только поэтому кукла мертва – у нее нет такого шанса.
Отвращение к предмету не исключает одновременной едва завуалированной к нему любви. Самый распространенный вид любви – любовь к кукле – всегда является вариантом нарциссизма, приумножающего своим влечением к отражению собственное естество – рабство у ничто.
Первый позыв к этому действу, возможно, вызван тем, что «природа не терпит пустоты». То есть якобы животворящая сила любви должна стремиться восполнить пробелы живого.Искусство кукольной формы в том, что она превосходно справляется с задачей организации места, куда любовь, как жертва в «волчью яму», должна устремиться. В результате пустота получает возможность паразитировать теперь уже на удвоенном плацдарме плоти: взаимопроникая, она циркулирует и разбухает; а также сгущается подобно парафину. Сгущение и далее – окоченение, вызванные такими течениями, и есть «черный ход» от любви к смерти.
В одном из мидрашей Мишны обсуждается вопрос: можно ли возлюбить ближнего больше самого себя, и в результате дается четкий запрет на чрезмерность человеческой любви: ближнего человек долженлюбить как самого себя, но не более.
В таком мрачном смысле некрофильная мелодия Гоголя мало чем отличается от расхожих разновидностей любви – Блока к Даме или, скажем, ребенка к игрушке. Просто Гоголю больше, чем всем остальным, был отпущен дар быть куклой, он лучше всех знал, что это значит – проплясать ночь напролет по полям, будучи оседланным Настасьей Филипповной.
Примером тому может быть его идеальное марионеточное послушание, в результате которого был сожжен второй том его кукольного бестиария – подобное о подобном. (Вообще же весь этот параграф является неуклюжей и, возможно, избыточной попыткой растолковать очевидное утверждение: настоящая, не ущербная любовь возможна только в состоянии абсолютной свободы – полноценно любить может только совершенно свободный человек, то есть правильная любовь – это всегда любовь к свободе. В еще большей степени это касается и любви к Богу.)
Случись конец такой кукольной любви, в результате разлуки человек лишается не объекта своего пристрастия, а гораздо большего – существенной части своего «я», своего отражения, пустившего в объекте корни жизни, присвоившего себе если не тело, то вместо него место, зараженное пустотой.
Разлука выдирает любящего из него самого с мясом.
Суть же страданий сводится к раздражению, вызванному умалением прироста собственного ничто, и является Страшной Местью самой пустоты.
Вспомнив в этом ключе рассуждений особенно нежное отношение к Гоголю Набокова, возникает ощущение, что оно вызвано сочувствием не к его стилю, а к родственному заболеванию: очарованностью куклой.
У Набокова мало живых персонажей. Изощренная мотивационная тщательность, с которой они написаны, парадоксально лишает их чуть не всех степеней свободы выбора. Искусная детализация дает в сумме оковы предсказуемости. (Простор «Анны Карениной» по сравнению с любым романом В. Н. – море в сравнении с банкой шпрот.)
У Набокова нет достоевсковского слова «вдруг».
Тем, видимо, и объясняется его недружелюбие к Федору Михайловичу, что последний обладал даром убийственного чутья к сложной ситуации свободы, – возможно, это и стало причиной неосознанной зависти, обратной стороны неприязни. Достоевский отлично умел с такой ситуацией не то чтобы справиться, а хотя бы вызвать к жизни. Мастерство же такого писателя, как Набоков, напоминает мастерство кукольника (или таксидермиста), а собрание его персонажей – паноптикум (или коллекцию любимых им мертвых бабочек). У В. Н. в романе – как в хорошо оживленном морге.