Другая судьба
Шрифт:
– Браво! Правый анархизм! Отменный ответ! Так, милый мой, мир не изменить.
– Но я не хочу менять мир, Нойманн, я хочу только состояться.
Подошла Одиннадцать-Тридцать, села рядом и молча поднесла к губам пустой стакан. Адольф заметил, что нос у нее распух, а глаза покраснели.
– Что такое? Ты плачешь?
Она встряхнулась, как будто только что их заметила, и нежно улыбнулась Адольфу.
– Нет. То есть да.
– Этот дурак-ясновидящий что-то тебе сказал?
– Нет. То есть да.
– И ты из-за этого плачешь?
– Да нет же! Ничего подобного! Я расхлюпалась
– Я не знал, что у тебя сенная лихорадка, – с сомнением сказал Адольф.
– Теперь будешь знать, вот!
У Адольфа не было времени расспрашивать Одиннадцать-Тридцать: им пора было отправляться на собрание сюрреалистов в зал Гаво, где собирались провести суд над Анатолем Франсом.
По тротуару у театра расхаживали сэндвичмены с афишами, сообщавшими о процессе.
К ним обращались возмущенные прохожие:
– Но ведь Анатоль Франс умер. Страна устроила ему пышные похороны, как можно его судить?
– В чем он виновен?
– Оскорбление нравов?
– Плагиат?
– Оставьте мертвых в покое, это возмутительно!
Адольф, Нойманн и Одиннадцать-Тридцать потирали руки, констатируя, что атмосфера успела сильно накалиться.
– То-то повеселимся, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
Зазывалы сообщали о присутствии на суде Чарли Чаплина, Бастера Китона и князя Монако. Ни одного из них там, конечно, не было, но доверчивые зеваки устремлялись в зал.
– Поторопитесь, – кричал один молодой поэт, – всех опоздавших обреют!
Те, кто нерешительно топтался в дверях, испугались и поспешили внутрь.
Сцена изображала зал суда с расставленными столами и стульями. Факир, Андре Бретон, играл роль судьи. Обвинение представлял Бенжамен Пере. Защиту – Луи Арагон.
– Как хорошо он всегда одет, этот Арагон, – восхищенно пробормотала Одиннадцать-Тридцать. – И не подумаешь, что поэт, скорее парикмахер.
Факир взял слово:
– Дамы и господа, обвиняемый Анатоль Франс не соизволил предстать перед судом, невзирая на приглашение. Он спешно покинул Париж на катафалке, не оставив даже записки, хотя столько всего написал на своем веку.
– Какой стыд! Так говорить об умерших! – возмутилась какая-то дама в зале.
– Мадам, он умер еще при жизни. От него всегда воняло трупом. Надо быть им или вами, чтобы этого не заметить.
Дама воинственно замахала зонтиком, ее спутник тоже оскорбился, а молодые люди вокруг них заулюлюкали. Начиналась потасовка.
– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.
Факир продолжил, перекрикивая свист:
– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.
Манекен не шевельнулся.
– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.
– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.
– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.
– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул
Адольф.– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.
– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.
– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.
– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.
– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.
– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.
– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?
– Из лагеря достоинства!
– Ко всем чертям достоинство!
– Вы просто дурак.
– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.
– В гробу я видал сюрреализм.
– Ага, наконец-то умное слово.
– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.
– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.
– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.
– Вздор!
– Дада! Дада! Дадададада!
То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.
Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.
– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.
– Да, потеоретизировали, и хватит, – согласился Нойманн.
Они втроем протиснулись к выходу и отправились в аптеку близ Елисейских Полей, где Нойманну оказали первую помощь.
– Удивительно, что тебе интересны мои новые друзья, – сказал Адольф Нойманну. – Эти споры об искусстве в принципе должны казаться тебе пустыми.
– Бретон – член коммунистической партии, – сказал Нойманн с некоторым смущением, – и другие сюрреалисты тоже.
– Вот как? – удивился Адольф – для него это был очередной сюрприз.
– Да, говорят, есть связь между высвобождением воображаемого и освобождением эксплуатируемых классов.
– Да неужели? – скептически хмыкнул Адольф.
Нойманн покинул их, отправившись к любовнице, у которой он обретался с тех пор, как в жизнь Адольфа вошла Одиннадцать-Тридцать, а сам он практически отказался от живописи ради политики.