Другая судьба
Шрифт:
– Гели, я уезжаю в Нюрнберг. Вернусь завтра вечером.
Она услышала, как он отдает распоряжения слугам, потом хлопнула тяжелая входная дверь.
Сумасшедший! Она попала в западню к сумасшедшему. Все его поведение последних двух лет вдруг предстало в новом свете. Он приютил ее не ради нее, не из родственных чувств, а для себя, потому что был в нее влюблен. Он отвадил всех претендентов, пользуясь авторитетом дяди, чтобы освободить место будущему супругу.
Гели в отчаянии металась по постели, промочила подушку слезами, звала Йохена, сожалела обо всех потерянных воздыхателях, ужасалась, что позволила дяде – по наивности, по доброте душевной, по простодушию – поверить, что он добьется своего.
Вдруг она вскочила на ноги, побежала в дядину спальню и выдвинула ящик ночного столика. Только действовать быстро и не раздумывать. Она схватила револьвер и убежала в свою комнату.
Запершись на ключ, девушка прицелилась в левую грудь и, не медля ни секунды, выстрелила.
Она упала замертво на ковер в луже крови.
Только наутро слуги выломали дверь, удивившись, что фройляйн не отвечает на стук.
Вызвали полицию.
Дозвонились в Нюрнберг Гитлеру:
– Ваша племянница Гели Раубаль застрелилась из вашего револьвера. Полиция вас ждет.
Первой реакцией Гитлера был страх: что, если его обвинят в убийстве? Вторым чувством был гнев на этот глупый поступок. И только третьим – горе.
Все у графа де Бомона было экстравагантно, но в разумных пределах.
Его костюмированные балы привлекали в особняк на улице Дюрок всех парижских знаменитостей, художников, журналистов, директоров театров, актеров, поэтов, хореографов, всех, о ком говорили, а также людей менее известных, но обладающих миллионными состояниями, банкиров, брокеров и финансистов. Напоказ выставлялось в основном искусство. Что до власти, она представлена не была, ибо ни один политик не смог бы пробиться через эту пеструю толпу артистов, не получив оскорблений и тычков локтями в живот.
Шекспировский бал – такого еще не видывали! Был бал попугаев, бал негров, олимпийский бал, бал травести и бал банальный; префект полиции в последний момент запретил бал нищих, после того как безработные вышли на Елисейские Поля, протестуя против дурновкусия темы; но шекспировского бала никогда еще не было.
Возбуждение царило уже у входа. Зеваки толпились сотнями, рассматривая выходивших из машин гостей. Стражи порядка сдерживали толпу. Чтобы сдобрить нетерпение страхом, некоторые светские львы пустили слух, что чернь попытается сорвать праздник.
Как всегда бывает на такого рода вечерах, самыми приятными стали предшествующие недели. Задумка костюма, пошив, примерка, усовершенствование – и наконец можно выйти на люди. Костюмированный бал достигает своей кульминации и умирает с выходом на сцену; после кончается роль. Сердце бьется не так часто, и жизнь входит в русло банальности. Тогда можно вернуться к обычным удовольствиям – флирту, танцам и беседе.
Адольф Г. и Одиннадцать-Тридцать вошли в зал, одетые Отелло и Дездемоной, он – великолепный, черный, диковатый, устрашающий мавр, она – белокурая, легкая, сияющая венецианка.
Идею Дездемоны и Отелло предложил Адольф.
– Согласна, – весело ответила Одиннадцать-Тридцать, – при условии, что последний акт играть не будем.
– Если бы мне было суждено задушить тебя подушкой из ревности, я бы уже это сделал.
– Ты ревнуешь? Ты?
Адольф не ответил – он и сам не знал. Не привыкший облекать свои чувства в точные слова, больше выражая их в живописи, он повиновался кипевшим в нем силам и был не способен их назвать. С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что
она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.
Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?
По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.
– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.
Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.
– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?
Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.
– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.
Как это пошло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?
В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.
– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.
Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.
Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.
Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. Я…