Другой Петербург
Шрифт:
— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
— Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
— Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешь разве?
— Ну что же? Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются…
Усладу Штрупу доставляет стройный высокий парень с молодым сипловатым голосом, Федя Соловьев. Брал он с англичанина «красненькую». Деньги, кстати сказать, очень немалые — 10 рублей — годовая подписка на журнал «Мир искусства».
Ваня смущен услышанным. Отношения его с англичанином приобретают некоторую скованность, но не прекращаются вовсе, пока не случилась катастрофа. Ида Гольберг застала Штрупа с его новым лакеем, тем самым Федей Соловьевым. Барышня застрелилась. Федя бесследно исчез. Штруп куда-то уехал.
Саша Сорокин, тот молодой раскольник, с которым познакомил
Тут, как говорили латиняне, словно «бог из машины», является на берегу Волги лысый толстячок Даниил Иванович, гимназический грек. Педагог получил небольшое наследство и растрачивает его в приятном путешествии: пароходом по Волге, а потом морем в Италию. Встретив Ваню, он приглашает его составить компанию, заодно намекнув, что и Штруп сейчас в Мюнхене и направляется в Рим. Ваня взволнован, мнется, сомневается, но — Италия, но — Штруп… Он согласился.
И вот мы видим его уже в кафе на Корсо, где он расстается с Даниилом Ивановичем, уезжающим в Неаполь, оставляя Ваню на попечение каноника Мори (опять знакомая по биографии Кузмина фамилия). Тут возникает Штруп. Между Ваней и Ларионом Дмитриевичем происходит объяснение. Штруп намерен ехать завтра утром в Бари (вот так: к мощам Николы-угодника, покровителя плавающих и путешествующих!). Но он может и остаться, если Ваня ему напишет. Ваня мучается ночь, а наутро пишет: «Уезжайте». И добавляет: «Я еду с вами».
Эта история, не осложненная мотивировками и мелочными требованиями правдоподобия сюжета, является, на самом деле, неким философским трактатом, облеченным в беллетризованную форму, как любил это делать Платон. Философ, живший 2, 5 тысячи лет назад, задел какие-то струнки, продолжающие трепетать и в наших очерствевших за многие столетия сердцах.
Название повести отсылает к одному из известнейших диалогов Платона. Сократ беседует с юношей Федром, которому понравилось рассуждение его друга Лисия, что лучше сходиться с невлюбленным, чем с любящим. Сократ это опровергает, показывая истинную природу любви. Любящий видит в красоте юноши отражение истины, созерцание которой — удел бессмертной праведной души. Душу Сократ уподобляет вознице, правящему парой крылатых коней. От влечения к истинной красоте крылья растут, ширятся, и душа воспаряет к вечности. Но лишенная созерцания красоты, душа теряет крылья, погружается в унылость земного существования. В земной жизни человек лишь способен припомнить то, что происходит с душой за пределами чувственного мира. «Восприняв глазами истечение красоты, он согревается, а этим укрепляется природа крыла; от тепла размягчается вокруг ростка все, что ранее затвердело от сухости и мешало росту; благодаря притоку питания, стержень перьев набухает, и они начинают быстро расти от корня по всей душе — ведь она была искони пернатой. Пока это происходит, душа вся кипит и рвется наружу. Когда прорезываются зубы, бывает зуд и раздражение в деснах — точно такое же состояние испытывает душа при начале роста крыльев: она вскипает и при этом испытывает раздражение и зуд, рождая крылья.
Глядя на красоту юноши, она принимает в себя влекущиеся и истекающие отсюда частицы — недаром это называют влечением; впитывая их, она согревается, избавляется от муки и радуется» («Федр», 251).
Благодаря переводу А. Н. Егунова (о нем еще вспомним), мы, и не зная оригинала, можем почувствовать живую, горячую образность платоновского диалога. «Крылья» — в сущности, развернутая иллюстрация нескольких абзацев «Федра», посвященных любовному опыту, плодотворному лишь тогда, когда влюбленный не ограничивается физической близостью с любимым, но старается развить его лучшие наклонности, развиваясь и сам, открывая новые горизонты, обогащаясь новыми знаниями и умением. В свою очередь, юноша не может остаться равнодушным к тому, кто любит его активной, творческой любовью. «Он любит, но не знает, что именно. Он не понимает своего состояния и не умеет его выразить; наподобие заразившегося от другого глазной болезнью, он не может найти ее причину — от него утаилось, что во влюбленном, словно в зеркале, он видит самого себя; когда тот здесь, у возлюбленного, как и у него самого, утишается боль, когда его нет, возлюбленный тоскует по влюбленному так же, как тот по нему; у юноши это всего лишь подобие, отображение любви, называет же он это, да и считает, не любовью, а дружбой. Как и у влюбленного, у него тоже возникает желание — только более слабое — видеть, прикасаться, целовать, лежать вместе,
и в скором времени он, естественно, так и поступает», («Федр», 255).Напротив «целибеевских» бань — до неузнаваемости перестроенный особняк (ул. Некрасова, д. 11), в котором в 1918–1922 годах размещался «Дом литераторов» — еще одна, наряду с «домом искусств» на Мойке, кормушка для не определившихся по отношению к советской власти интеллигентов. Здесь, на Бассейной, несколько больше было «осколоков старого режима». Гумилева чтили — в пику Блоку, написавшему полубезумную поэму «Двенадцать», считающуюся почему-то революционной апологией. Сытая барышня с кокетливо-огромным бантом — Ираида Гейнике, жившая в комфортабельном доме «Бассейного товарищества» (ул. Некрасова, д. 58–60) — заставляла дон-жуанствующего Гумилева ее провожать, насочиняв потом в мемуарах, что поэт плел сети контрреволюционного заговора, для чего держал склад оружия в письменном столе.
«Дом литераторов» помещался на углу Бассейной и Эртелева переулка, переименованного в Чехова, по той, очевидно, логике, что Антон Павлович был приятелем Алексея Сергеевича Суворина, издателя «Нового времени», редакция и типография которого помещались в этом переулке (дома 6 и 13). «Новое время» принято было считать рептильной газеткой, причем эта репутация, созданная нашими дореволюционными либералами, сохранялась в советские годы (уж чья бы корова мычала!). На самом деле это была любимая народом газета, делавшаяся профессионалами высокого класса. Издательство «Нового времени» выпускало много полезного, в том числе справочники «Весь Петербург», по которым (в отличие от нынешних) можно реально судить о том, что собой представлял наш город в первые семнадцать лет XX века.
Младший Суворин, Михаил Алексеевич, в 1914 году затеял журнал «Лукоморье» с хорошими гонорарами. Кузмин подрабатывал везде, где только мог, захаживал и сюда. Он любил рассказывать, как появлялся в редакции Рюрик Ивнев, по необыкновенной рассеянности стукаясь о стенки, принимая окна за двери. Но конторщица неправильно насчитала гонорар по строчкам стихов, и Рюрик немедля назвал нужную цифру, вслед за чем опять грохнулся об косяк.
Рюрик Ивнев (настоящее его имя Михаил Александрович Ковалев) — поэт, конечно, не бог весть какой; что называется, третья волна, но да, в интересующем нас отношении точно был, причем весьма типичен. Отец его был губернатором, потом служил в Государственном контроле, так что Рюрик принадлежал, так сказать, к служилой аристократии. Сам где-то числился в канцелярии и исправно там отсиживал. Но в неслужебное время становился богемным художником с несколько даже опасными наклонностями.
Одно время был его любовником некто Всеволод Леонидович Пастухов, пианист и литератор, года на три помоложе Рюрика (это уже поколение 1890-х годов). Вспоминал он, как в одну из ночей на квартире Рюрика, когда много было выпито и переговорено, хозяин вдруг глянул на гостя сумасшедшим взором и сказал: «Валя, ты такой хороший, и я боюсь, что тебя испортит жизнь, я хочу теперь же, сейчас же убить тебя». В самом деле — вынул заряженный пистолет. Так напугал юношу, что тот перестал к нему ходить и вешал телефонную трубку, когда Рюрик пытался позвонить.
Характерно, что после революции наш декадент стал у большевиков служить по снабжению, заодно брошен был своей партячейкой на организацию «группы имажинистов». Никогда не сидел, ни в чем не обвинялся и дожил до девяностолетия, с несколькими сборниками комсомольских стихов.
Если глянуть на Литейный с моста, по направлению к Невскому, то застит перспективу «Большой дом», грузно вываливающийся по левой стороне проспекта (д. 4). На месте его находился изящный арсенал — постройка Федора Демерцова, архитектора классицизма, все творения которого загадочным образом исчезли. Но, за этим печальным исключением, Литейный — типичный петербургский проспект. Симметричные ровные строчки фасадов, изредка оживленные вертикалями: фалловидным кивером Офицерского собрания, на углу Кирочной, несколькими возвышенными выступами над углами домов и, в туманной дымке, венчающей перспективу колокольней Владимирской церкви. Роль вертикалей в образе Петербурга — предмет особых размышлений: шпили, колонны, конусообразные завершения башен, все это особенно заметно на фоне преобладающих в городском пейзаже горизонтальных стелющихся линий, отвечающих равнинному характеру местности.
На углу Литейного (д. 24/27) и Пантелеймоновской — дом, называющийся по его первому хозяину — разорившемуся на его строительстве и вскоре умершему князю Александру Дмитриевичу Мурузи. Князь этот был внуком правителя Молдавии и сыном турецкого дипломата, ведшего двойную игру в пользу России на переговорах в Бухаресте, завершившихся присоединением Бессарабии к России в 1812 году. После этого Дмитрий Мурузи был в Стамбуле посажен на кол, а вдова его с семейством прибыла в Петербург, пользуясь покровительством русского Царя.