Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
Я пишу эти строки здесь, в обители несчастий, все еще будучи пансионером академии, где рождаются дефективные дети, а неврастеники-библиотекари вешаются на черной лестнице, где живут художники, уже побывавшие в психушке — теперь они снова в лечебницах обучают помешанных рисованию; где писатели, утратив вдруг всякую индивидуальность, начинают бездарно подражать своим предшественникам, рассказывает забавы ради Томас Бернхард, желая приукрасить повествование о завоеванном у публики призвании, столь же неотвратимом, сколь и разрушительное действие ВИЧ-вируса в крови и в клетках. У одной обитательницы нашего пансиона — ее вместе с двумя детьми бросил муж — помутился рассудок; сначала она незаметно переложила заботы о младшем сынишке на нас, сотоварищей мужа по пансиону, хотя раньше ни с кем даже не здоровалась; а затем просто тронулась умом и принялась донимать всех беспрестанными звонками и в дверь, и по телефону в самое неподходящее время, а однажды целую ночь выла от страха: ведь рядом с ней такие чудовища, как мы, — оказывается, мы похитили ее мужа и хотим изнасиловать ее детей — да-да, несчастная Жозиана совсем спятила. Приступами безумия она в конце концов обратила на себя внимание; ее все считали обыкновенной бабой, ей бы только рожать и выкармливать детей, но она бутылочку-то дать не умеет, ребенку все лицо молоком зальет; тот, стоит ей приблизиться, со страху заходится криком, а нам, растлителям младенцев, улыбается! Все боятся, что она выкинет ребенка в окно; я раньше никогда не заглядывал в тот угол сада, но сегодня утром подошел к ее окнам, будто ноги сами привели меня туда, в зону высокой концентрации всяческих бед; я из укрытия наблюдал за ней — расстелив на балконе одеяло, Жозиана принимала солнечные ванны. Я испугался — вдруг безумная обернется ко мне и сбросит на меня ребенка, — но вообще я был готов к этому, представить себе подобную картину было несложно. Как и остальные, я рад был бы поверить в страдания Жозианы; да, она еще вообразила себя художницей и малюет на стенах губной помадой имя одного из пансионеров, зациклилась на нем, потому что он был единственным другом ее мужа. А нас, прочих обитателей (мы между собой и словом ни разу не перемолвились, даже гулять по дорожкам сада предпочитали в одиночестве), — нас теперь объединило горе этой женщины; со стороны могло показаться, будто мы заботимся о ее благополучии, на самом же деле мы, кажется, с диким упорством подталкивали несчастную к верному концу. И жизнь нашей заброшенной обители наконец озарилась смыслом, лелея горе этой женщины, мы нашли свое призвание, цель бытия; вот так сирая обитель превратилась в работающую на полную мощность фабрику несчастья.
Я вернулся в Рим, оставив тайну своей болезни в Париже. Однако пришлось выкручиваться, объяснять Коту, отчего я так помрачнел, иначе он извел бы меня расспросами. Не было дня, чтобы Кот не приставал ко мне: «Эрвелино, да что с тобой? Ты какой-то странный… Совсем изменился… О чем ты все время думаешь? Я ведь тебя люблю, и, конечно, волнуюсь…» Поначалу я делал вид, будто не понимаю, о чем он, потом послал его к черту, но Кот все упорствовал. И однажды, с глазу на глаз, я открыл ему правду, сказал открытым текстом — у меня, мол, очень плохо со здоровьем; он умолк и больше ни о чем не спрашивал. Чудовищное признание — когда я сказал, что болен, болезнь материализовалась, обрела мощь и разрушительную силу. Мы сделали первый шаг к отчуждению, которому суждено было завершиться трауром и слезами. Вечером Кот пришел ко мне и принес подарок — звездообразный светильник, я уже давно и безуспешно искал такой, а Кот вдруг достал его, точно фокусник или волшебник; он как бы заклинал
Я точно знал: в глубине моего тела притаился ВИЧ; может, в лимфатической системе, может, в нервной, может, в головном мозге, и там он набирает силу, готовится к смертельной атаке — его часовой механизм установлен на взрыв — правда, через шесть лет; я уже не говорю об узле саркомы под языком, от этой напасти избавиться невозможно, мы махнули на нее рукой; потом у меня начали появляться побочные недомогания — доктор Шанди пытался их лечить, нередко прямо по телефону: очаги экземы на плечах — локоидом, однопроцентной кортизоновой мазью, диарею — эрцефурилом-200 (по капсуле через четыре часа в течение трех дней), страшно беспокоивший меня ячмень — с помощью глазных капель «Дакрин» и ауреомициновой мази. Во время первого приема доктор Шанди говорил мне: «На сегодняшний день СПИД еще не лечится, лечить можно лишь отдельные симптомы по мере их появления, а на последней стадии больным дают АЗТ, но с одним условием — начав принимать, принимать до самого конца». Он не хотел сказать «до смерти», а только — «до полной непереносимости». Сейчас, будучи в Риме, я обнаружил на шее справа от кадыка слегка болезненный, припухший желвак, и в то же время у меня стала повышаться температура. Газеты уже несколько лет твердили: увеличение лимфатических узлов — главный признак СПИДа, я встревожился и позвонил в Париж доктору Шанди, он рекомендовал противовоспалительное средство типа нифлурила, но забыл сообщить мне его состав, чтобы я нашел итальянский аналог. Беспрестанно ощупывая желвак, я в панике помчался в аптеку на площади Испании, потом — в международную, на площади Барберини, оттуда пришлось бежать в Ватикан, и я против воли попал еще и в это невероятное государство: здесь, чтобы купить лекарство, надо прежде ответить на вопросы педантичного чиновника, отстоять очередь перед окошечком, подать паспорт, дождаться, пока в пропуске, дубликате и множестве копий поставят печати, потом предъявить этот пропуск грозному стражу — и наконец войти в святой город. Его улицы напоминают подступы к супермаркету на окраине провинциального городка: покупатели толкают тележки, набитые подгузниками для грудных детей и ящиками с освященной минеральной водой, — ясно, набитые доверху, ибо в святом городе вещи и продукты дешевле — в городе-государстве внутри другого города; Ватикан соперничает с Римом, у него есть собственная почта, собственный суд, тюрьма, кинотеатр, игрушечные церкви, куда заходят помолиться между делом; я заблудился и аптеку нашел с трудом — ослепительно белую аптеку будущего, готовую декорацию съемок «Механического апельсина» Стэнли Кубрика; на одном конце прилавка монахини в белых блузах поверх обычных серых одеяний торговали беспошлинной косметикой и духами «Опиум» фирмы «Ив Сен-Лоран», на другом — священники в серых воротничках, выглядывающих из ворота блуз, торговали аспирином и презервативами; я понял — нет, мне не раздобыть нифлурил ни в римских аптеках, ни даже в ватиканской. В Рим на неделю приехал Жюль, и от того, что он был рядом, я запаниковал еще больше. Два СПИДа на одного — это уж слишком: ведь мне теперь казалось, будто мы с Жюлем не собратья по несчастью, а единое существо, и когда я говорю с ним по телефону, то слышу еще один свой голос, и когда обнимаю Жюля, то вновь обретаю свое же собственное тело; двум очагам скрытой инфекции тесен один организм. Будь один из нас болен, а другой здоров, создалось бы некое защитное равновесие, и наше несчастье уменьшилось бы вдвое. Вместе же мы погружались в двойную болезнь, окончательно и бесповоротно тонули в ней, шли прямо на дно, в самую глубь. Жюль отчаянно боролся, он не хотел становиться моей сиделкой — сыт по горло; я кипятился, обижал его, даже радовался всякому поводу возненавидеть его. Жюль признался, что месяц назад у него по всему телу — на шее, под мышками, в паху — вспухли лимфатические узлы, через неделю все прошло само; он вообще привык справляться с болью и тревогой без посторонней помощи, а вот я, дескать, поступаю наоборот, выплескиваю свои страхи на друзей, тут мне нет равных, даже Давид говорит, что это отвратительно. Нас с Жюлем доконали выходные, мы проводили их в Ассизи и Ареццо, двух вымерших городах, дождь лил не переставая, я то стучал зубами, то дремал в холодном гостиничном номере, с балкона открывался неуместно роскошный вид, Жюль дни и ночи напролет бродил по мокрым улицам — лучше уж мелкий, затяжной, ледяной дождь, чем мои слезы. Мы вернулись в Рим, а там Жюль заторопился домой, нам тошно было друг от друга, Жюль собирался на вокзал, и тут я скрючился на постели, в тоске, молил не бросать меня, отвезти в больницу. Когда он ушел, мне полегчало, я был лучшей сиделкой самому себе, никто иной не мог понять моих мук. Опухоль на шее опала сама; как Мюзиль для Стефана, так и Жюль для меня стал олицетворением болезни, я для него, несомненно, — тоже. Оставшись в одиночестве, присмирев, большую часть времени я отдыхал и ждал некоего избавления свыше.
Жюль заметил: в вестибюле института имени Альфреда Фурнье постелили новый ковер; после того как с эпидемией сифилиса покончили, институт долго бедствовал, но потом дела его внезапно пошли в гору, словно на фабрике по производству презервативов. Институт раздобрел на крови инфицированных клиентов — контрольные анализы сдают каждые три месяца. Исследование крови на ВИЧ-вирус стоит пятьсот двенадцать франков, расплачиваться теперь можно не наличными, а по кредитной карточке. Медсестры там шикарные: чулки светлые, туфли без каблуков, юбки прекрасно сшиты, строгие воротнички выглядывают из-под халата, с виду — то ли преподавательницы музыки, то ли банковские служащие. Девушки натягивают резиновые перчатки, словно бархатные — будто собираются в оперу. Мне попалась на редкость деликатная медсестра — делая укол, она замечает даже, насколько сильно пациент бледнеет. Изо дня в день у нее перед глазами льется зараженная кровь, и хотя на ней тонкие резиновые перчатки, опасность подстерегает ее на каждом шагу; сестра с шумом сдергивает перчатки и, взяв голыми пальцами лейкопластырь налепляет его на ранку. «У вас какой одеколон? „Красный фрак? — вдруг спрашивает она. — Я его сразу узнала.“ Пустяк, конечно, но мне было приятно. „Утро нынче выдалось хмурое, а тут вдруг — любимый аромат, ну просто нечаянная радость!“
18 марта 1988 года я снова в Париже и ужинаю у Робина вместе с Густавом, завтра они уезжают в Таиланд; точно помню: с нами были еще — по порядку, как мы сидели за столом, — Поль, Диего и Жак-Жак, а также Билл, он прилетел утром из Соединенных Штатов. В тот вечер мы вшестером слушаем монолог Билла. Он в состоянии неописуемого возбуждения и буквально не закрывает рта, все другие разговоры сразу прекращаются. Билл, захлебываясь рассказывает: в Америке начали выпуск эффективной вакцины пропив СПИДа, точнее, не совсем вакцины, поскольку вообще-то вакцина — средство профилактическое, а это, если так можно выразиться, лечебная вакцина, которую получают на основе ВИЧ и вводят инфицированным пациентам, не имеющим симптомов болезни (их назвали „здоровыми вирусоносителями“), итак, вакцину вводят до тех пор, пока не восстановятся силы зараженного СПИДом организма, пока вирулентность не будет подавлена и разрушительное действие вируса не блокировано. Сведения эти, по словам Билла, — совершенно секретные, он надеется на наше благоразумие: ведь нельзя раздавать обещания направо и налево и понапрасну обнадеживать несчастных больных — они могут впасть в состояние аффекта и невольно помешают тщательному проведению эксперимента (он вот-вот начнется во Франции); конечно, у всех присутствующих есть заболевшие знакомые, но, разумеется, мы здесь все здоровые. Из числа присутствующих я, возможно, единственный больной — хотя как знать? СПИД всегда скрывают… Да, рассказ Билла взволновал меня не на шутку, ибо поколебал нерушимую уверенность: я ведь уже свыкся с мыслью о болезни и близкой смерти. Я испугался, что выдам себя — побледнею как полотно или зальюсь краской, и чтобы враз покончить со страхом, насмешливо бросил Биллу: „Так ты что же — собираешься всех нас спасти? Всех до одного?“ — „Не говори глупостей! — отрезал Билл, прервав на минуту свой рассказ. — Ты же не инфицирован“. И вновь обратился к остальным: „А вот больным — таким, как был Эрик или твой брат, это поможет“. Билл (в присутствии пяти человек) говорил о брате Робина. Я и не знал, что скончавшийся прошлым летом Эрик и гетеросексуальный юноша, младший брат Робина, только сегодня отправившийся в кругосветное путешествие на паруснике, были, как и я, инфицированы. В США, продолжал тем временем Билл, уже получены предварительные результаты первой серии испытаний: 1 декабря прошлого года вирусоносителям без симптомов болезни ввели вакцину, после чего врачи три месяца продолжали наблюдение за испытуемыми. Судя по всему, вакцина полностью уничтожила вирус, присутствовавший в тканях организма и в физиологических жидкостях — крови, сперме, выделениях слезных и потовых желез. Результаты превзошли все ожидания, и с первого апреля решено начать вторую серию испытаний. Фактически это уже третья серия, потому что перед первой проводилась еще одна, но тогда взяли больных в слишком тяжелом состоянии — сейчас все они либо умерли, либо уже при смерти. Для новой серии отобрано шестьдесят вирусоносителей без симптомов болезни, их объединили в группу под названием „2В“. Половине больных введут вакцину, другой — ее „слепой двойник“. Результаты, в общем, будут получены где-то через полгода; затем, если они окажутся удовлетворительными, как позволяет надеяться исход серии „2А“, подобные испытания будут проведены и во Франции; это может спасти больных — таких, как Эрик или любимый брат Робина. Оказалось, Билл непосредственно по своей работе связан с проектом изготовления вакцины и ее возможной продажи: ведь он — директор крупной французской лаборатории по производству вакцин и давнишний, близкий друг изобретателя нового препарата — Мелвила Мокни. Открытие Мокни сводилось к простой догадке: вакцину нужно синтезировать на основе ядра ВИЧ, тогда как его коллеги, зная схему строения вируса, пробовали использовать оболочку. Исследователи терпели неудачу за неудачей, причем с каждым разом дела шли все хуже и хуже, и теперь, по словам Билла, об этом узнают специалисты всего мира, в Стокгольме с 11 по 18 июня у них пройдет конференция; Билл без умолку стрекотал о вакцине, информация поступала к нему от самых близких друзей, он хотел знать всё — эти новости могли перевернуть всю его жизнь. В самом деле, Биллу надоела изнурительная работа, неизбежное одиночество, бесконечные поездки из Франции в Африку и обратно, в Африке он сотрудничал с общественными медицинскими организациями. Прежде Билл в сфере здравоохранения поддерживал политику правящей партии, но накануне очередных президентских выборов во Франции партия была на грани краха. Билл и сам подумывал о политической карьере; правда, его смущал расхожий взгляд на политических деятелей как на невежд и болванов. На сегодняшний день, считал он, нет дела серьезнее и важнее, чем борьба со СПИДом, потому что эпидемия катастрофически растет. И действовать надо очень быстро. Не исключено, что Биллу придется переехать в США, в Майами, где эту вакцину будут производить целыми чанами — огромными, столитровыми, сначала дезактивируя вирус, затем подвергая его криогенезу, оттаиванию и нейтрализации лучами лазера по всем правилам, соблюдая предосторожность, чтобы лаборанты не заразились. Билл как друг Мелвила Мокни — они знакомы уже лет двадцать — и одновременно директор крупной лаборатории по производству вакцин оказался причастным к открытию, которое должно спасти человечество от самой страшной угрозы нашего столетия. Кроме того, откровенно признался Билл, на вакцине удалось бы нажить солидное состояние, хотя, сказать правду, распоряжаться деньгами он никогда не умел. Билл подвез меня домой на своем „ягуаре“, всю дорогу я молчал; мне предстояло провести с ним наедине еще весь завтрашний вечер, а потом мы разъедемся, каждый в свою сторону: он — в Майами, я — в Рим. Всю ночь я не сомкнул глаз — страшно волновался. Я уже решил не рассказывать новостей Жюлю, а теперь решил и не посвящать Билла в тайну своей болезни. Я сосчитал дни по датам дневниковых записей: с 23 января, когда я побывал в лаборатории на улице Юра и узнал не подлежащий обжалованию приговор медиков, до 18 марта, сегодняшнего дня, принесшего мне другие вести (может статься, не так страшен тот диагноз, уже принятый мною как неизбежность), прошло пятьдесят шесть дней. Я прожил пятьдесят шесть дней, свыкаясь с мыслью о своей обреченности, — то храбрился, то отчаивался, то забывал о близком конце, то думал о нем неотступно. Теперь для меня начался новый период — время ожиданий, надежд и сомнений, — и, возможно, он даже ужаснее предыдущего.
В ту ночь я еще раз убедился, что надо мною властвует случай: почему именно я подцепил СПИД и почему именно Билл, мой друг Билл, одним из первых людей в мире узнал способ избавить меня от кошмара бытия или от желанной смерти? Почему в тот вечер осенью 1973 года, почти пятнадцать лет назад, когда я в одиночестве ужинал в кафе на бульваре Сен-Жермен, он подсел именно к моему столику? Мне едва исполнилось восемнадцать, а ему-то сколько? Тридцать, тридцать пять — столько сейчас мне самому. Я был страшно одинок, но он, конечно, тоже, еще больше, чем я, — одинок и беззащитен рядом с незнакомым юношей, как сегодня и я сам. Он вдруг ни с того ни с сего предложил мне отправиться с ним, пилотом, в Африку на служебном самолете. Именно от него в тот вечер я услышал фразу, которую годы спустя, сочиняя киносценарий, вложил в уста одного из героев, летчика по профессии: „Знаете, в Африку попасть очень просто, надо только сделать прививки — от тифа, от желтой лихорадки, а с завтрашнего дня начать принимать нивакин, такой противомалярийный препарат, две недели, по таблетке утром и вечером, — из Парижа нам вылетать как раз через две недели“. Почему я в последний момент отказался от поездки, так ни разу и не встретился с Биллом за те две недели, хотя звонил ему и готовился к отъезду? А ведь собирался всерьез — сделал все прививки и даже начал принимать нивакин. Почему мы потеряли друг друга из виду и встретились лишь пять лет спустя, июльским вечером 1978 года, на выставке-коллоквиуме фотографов в Арле? Но разве жизнь Билла не более невероятный пример жестокой властности рока? Увы, судьба распоряжается людьми, вертит этими бессильными и жалкими существами как хочет, играет ими. И разве не сверхъестественны отношения Билла с ученым, на открытии которого он собирался нажить состояние? Кстати, и разница в возрасте у них была та же, что у нас с Биллом. Мелвил Мокни прославился в 1951 году, когда изобрел противополиомиелитную вакцину. После войны маленький Билл вслед за сестрой внезапно заболел полиомиелитом; вирус поражал один за другим основные мышечные центры, начиная с лицевых мышц (пол-лица у больного было перекошено), и кончая жизненно важными дыхательными органами, чье естественное функционирование полностью нарушалось. Несчастные жертвы — зачастую это были дети — оказывались заживо погребенными в печально известных камерах искусственного дыхания вплоть до смертельного удушья. СПИД при пневмоцистозе или поражении легких саркомой Капоши также приводит к смерти от удушья. У Билла уже была парализована часть лица, отчего один глаз не закрывался, нарушились двигательные рефлексы губ с правой стороны, мертвая половина его лица — слева от меня, если за ужином сижу напротив. Но исцелиться ему помогло вовсе не изобретение того, кто позднее стал его коллегой и другом. В 1948 году, за три года до разработки Мелвилом Мокни противополиомиелитной вакцины, мальчику удалось усилием воли — или это была счастливая случайность — обуздать мощный и разрушительный вирус, укротить его, точно разъяренного льва, и без
помощи вакцины навсегда изгнать болезнь из организма. Билл рассказал мне, что Мелвил Мокни — так и не удостоенный Нобелевской премии, ибо знал о связанных с соискательством махинациях и даже не хотел выполнять обязательных правил оформления и подачи документов — удалился в научный центр в Рочестере, где занялся исследованием коры головного мозга, и вскоре доказал: мозг рассылает по всему организму не только нервные импульсы, но и особые жидкие выделения, которые оказывают на его жизнедеятельность столь же решающее воздействие.Итак, 19 марта, в субботу, я обедал с Биллом; с Жюлем я утром поговорил по телефону, и он велел мне рассказать Биллу о нашем положении, то же самое во время традиционного субботнего обеда горячо советовала мне сделать и Эдвиж. Однако я колебался: не столько сомневался в Билле, сколько не желал нарушать сговор с судьбой — видимо, окончательный, несущий избавление от мук бытия. Давным-давно Жюль, еще не зная, что мы инфицированы, сказал мне: СПИД — удивительная болезнь. Я и впрямь почувствовал во всех сопутствующих ей ужасах нечто поразительное, притягательное; да, она несет смерть, но не мгновенную, она плавно проходит иерархию степеней, и пусть в конце ждет неминуемая смерть, но каждая ступень — превосходный урок истинной онтологии; эта болезнь определяет человеку срок умирания, определяет срок наступления смерти, срок осознания феномена времени, жизни вообще: СПИД — гениальное достижение современности, которое нам досталось от африканских зеленых мартышек. Погибель, поселившись внутри человека, оказывается живучей и в результате не такой уж безжалостной. Если жизнь — всего лишь ожидание смерти и нас беспрестанно мучает неопределенность (когда придет страшная гостья?), то СПИД отмеряет нам точный срок: шесть лет вы — вирусоноситель, затем еще два года продержитесь с помощью АЗТ — это в лучшем случае, а без лекарства — несколько месяцев; жизнь становится четко обозримой, очерченной: отныне вы навсегда избавлены от неведения. Если Билл пустит в ход свою вакцину, от моей обреченности ничего не останется и я скачусь к прежнему неведению. Из-за СПИДа я за несколько месяцев словно бы прожил годы. Мы с Биллом договорились сходить в кино — на „Империю солнца“ [10] . Паршивенький триллер о мальчишке, который потерял родителей и борется за жизнь в чудовищном мире: война, концентрационный лагерь, где сильный властвует над слабым, бомбежки, жестокость, голод, черный рынок и так далее — триллер, изобилующий американскими киношными штампами. Когда страсти на экране накалялись, Билл весь напрягался и судорожно сглатывал. Я тайком поглядывал на него: глаза горячечно блестят от навернувшихся слез, он буквально прирос к экрану и, возможно, не просто следил за маленьким актером, но проникал в символический смысл картины: удел людской — несчастье, но сильный духом всегда его побеждает. Я знал, что умница Билл при всем том — необычайно простодушный зритель и в кино все принимает за чистую монету, однако сейчас его простодушие было мне противно, а еще противнее становилось от другой мысли: внезапная, фантастическая, как сказал бы недруг, перспектива прозрения, которую открыл мне СПИД, несовместима с этим плебейским простодушием. Выходя из кинотеатра, я твердо решил: ничего Биллу не скажу — ни о том, что задумал, ни о том, к чему побуждал элементарный инстинкт самосохранения. Время было позднее, рестораны уже закрывались, да и машину толком негде было поставить — улицы в квартале Марэ такие тесные. Пришвартовались наугад у странного еврейского ресторанчика, куда зазывал клиентов какой-то чудной официант, переодетый казаком. На столиках ярко пылали свечи. Мы с грехом пополам втиснулись между парочками влюбленных, которые нежно ворковали, склоняясь над рыбным ассорти, и, разумеется, мешали нам перейти к делу. Но Билл сел-таки на своего конька после двух-трех пустых фраз о фильме, и я, вопреки собственному намерению не затрагивать больную тему (не зря, наверное, Билл говорил столь небрежным тоном), решил допросить его о том, что волновало нас обоих, но по разным причинам; я тут же засыпал его вопросами: кто изготовляет „как-его-там“ и когда „как-их-там“ смогут наконец получать „как-его-там“; сидевшие за соседними столиками, должно быть, принимали нас за главарей наркомафии. После ужина Билл повез меня домой, и уже в машине я спросил, умеет ли он хранить тайны. „Ягуар“ бесшумно мчался по пустынным парижским улицам и, казалось, под звуки музыки парил в воздухе. Я выложил Биллу все, словно ведомый волею своих друзей и собственным здравым смыслом, выложил вопреки своей воле и данному самому себе зароку; по блеску глаз — он их не отрывал от дороги, бесконечной ленты, разматывающийся перед ветровым стеклом, похожей на ту, вьетнамскую, военных времен, что мы видели в кино, — я безошибочно понял: ужасная новость потрясла Билла — что до нее недавно пережитым киношным страстям, обрушившимся на нас. „Я так и думал, — заговорил, придя в себя, Билл. — Еще когда у тебя был опоясывающий лишай, я предположил… Потому и направил тебя к доктору Шанди — в надежные руки… Теперь я точно знаю: надо спешить, надо торопиться“. На следующий день Билл улетел в Майами. Перед отъездом он спросил меня: „Какой у тебя показатель Т4?“ Уже меньше 500, хотя и больше 400; критическая отметка — 200.
10
Фильм по книге английского писателя Дж. Балларда (1984).
После того вечера Билл исчез, перестал звонить, а ведь до этого просто мучил меня бесконечными ночными звонками, хотя обычно он деловит и краток, а тут звонил мне в Рим из Майами, прямо из конторы, после рабочего дня, они начинали в семь утра и сидели целый день, с перерывом всего на четверть часа, только бы успеть перехватить по бутерброду; но наступал вечер, и деловое возбуждение, весь день державшее Билла, уже казалось ему глупым, становилось невыносимым, ибо усиливало одиночество: коллеги отправлялись к домашним очагам, а Билл оставался в конторе один, брал записную книжку, пробегал ее глазами — листки виделись ему пустыми, чистыми, в конечном счете выходило, будто я у него чуть ли не единственный друг на всем белом свете; ничего особо важного Билл не говорил мне, жаловался, что устал, что его одолевают сомнения, что ему скучно так жить, и всякий раз довольно игриво предлагал мне рассказать о моих любовных приключениях, ибо собственных не имел; начинал выспрашивать, кто это у меня в постели — хотя я, конечно же, спал один; ему чудилось, что у меня перехватывало дыхание от невероятных телодвижений, а голос у меня попросту был хриплый со сна — в такие минуты я жалел Билла. Он никогда не брал на себя дружеских обязательств, даже когда не был связан работой, делами, — вот оно его проклятье, болезнь, недуг, губивший нормальные отношения с людьми. Билл хотел оставаться свободным, распоряжаться своими вечерами и приходить в гости в последний момент, словно испытывая весьма немногочисленных друзей на верность; он ни за что не соглашался твердо договариваться о времени встречи, если не сам организовывал ужин, — приходилось созваниваться второпях, между семью и восемью, даже если мы уже пытались обсудить все это заранее. Билл по-королевски помпезно являлся к друзьям, а иногда прилетал на своем „ягауре“ точно вихрь и увозил кого-нибудь одного, руша отношения, сложившиеся внутри нашей компании, приглашал в дорогой ресторан или же вдруг приезжал с приношением — ящиком великолепного вина „мутон-ротшильд“, купленным за пару миллионов, да еще с надбавкой. Но когда выяснялось, что после ужина Билл должен отвезти домой кого-либо из гостей, ему вдруг становилось дурно, тошно, муторно, в таком состоянии он готов был обухом хватить по своему „ягуару“ — ведь его превращали в маршрутное такси — или по голове приятеля, посмевшего оскорбить мощную благородную серебристую машину, в которой он ездил под музыку Вагнера. Садясь за руль, Билл натягивал потертые кожаные перчатки; теперь ничто не должно мешать ему, пусть все, кто попадет в поле его зрения, в изумлении расступятся — как безупречно, плавно, легко ведет он машину! Если же пешеходы норовили перейти не по „зебре“, а наглые, глупые водители не уступали Биллу дорогу, то он превращался во всевластного регулировщика движения в Париже, а я дрожал от страха — вдруг собьем какого-нибудь разиню. Однако с годами мы привыкли друг к другу. Меня чуть ли не единственного Билл соглашался отвезти домой после наших ужинов, в присутствии всей компании предлагая мне воспользоваться высокой привилегией, но я по крайней мере заслужил это право. Конечно, я мог бы с тем же успехом добраться и на такси, правда, не марки „ягуар“, тем не менее услуги Билла я предпочитал еще и потому, что они дорого ему стоили: эта маленькая хитрость помогла мне переломить его неприятие обязанностей, налагаемых званием друга, я бросал вызов его непримиримой гордыне и низводил Билла — нет, не до положения шофера, каковым он, ворча, нехотя прикидывался, а просто-напросто до положения верного друга, чего я добивался несколько месяцев, с тех пор как посвятил Билла в тайну своей болезни, — и тут он вдруг как в воду канул. Я то мучился этим, терзался, то жалел, что доверился ему, но, если честно, его молчание меня не слишком удивило; скажу больше: я абсолютно все понимал и мысленно потирал руки — внезапное и долгое молчание, знак чудовищного предательства, доказывало — на сей раз Билл опустился до двуличия. Представляю себе, как у него голова кругом пошла: сперва возил меня на машине, а теперь, когда перед ним открывалась возможность (каким тяжким бременем легла на его плечи эта невыносимая обязанность) спасти друга от смерти — Билл, наверное, весь извелся от страха. Было от чего дать тягу, сменить номер телефона и затаиться.
Несколько лет тому назад, кажется в 1983 или 1984 году, Билл, крайне скупой на дружеские излияния, прислал нам из Португалии длинное душераздирающее письмо. Оказывается, он серьезно заболел — у него болезнь печени, это какой-то непонятный африканский вирус, — и дни его, похоже, сочтены; Билл сообщал, что по возвращении обязательно ляжет в больницу на операцию, но прежде решил съездить в Португалию, о чем давно мечтал. И в письме, написанном на бумаге с грифом самого большого и роскошного лиссабонского отеля, дальше говорилось: он путешествует сейчас по курортам атлантического побережья в окрестностях Синтры — чудесные, сказочные места; там Билл вдруг вспомнил о нас, признавался он в своем пространном послании — прямо-таки декларации дружеских чувств. Болезнь и угроза смерти открыли ему глаза, и мы, друзья, бывшие для него дотоле на втором плане, стали важнее всего прочего. Письмо Билла взволновало меня, и я отправил в Лиссабон короткий, но очень сердечный ответ. Затем Биллу сделали операцию — удалили часть печени, — он скоро поправился и начисто забыл о летних терзаниях в чудесном курортном уголке на атлантическом побережье Португалии.
Я встретился с Биллом лишь вечером 14 июля в местечке Ла Кост, у нашего общего друга Робина; Билл прилетел из Майами утром того же дня, в больнице Валь-де-Грас успел переговорить со своим анестезиологом, а потом отправился высокоскоростным поездом в Авиньон, где взял напрокат машину. Вечером следующего дня Билл должен был вернуться и лечь на операцию: у него произошел разрыв брюшных мышц, это нередко случается у сорокалетних мужчин. Я тоже уехал из Парижа совершенно измученный. Душевная боль довершила мое отчаяние; все мои друзья покинули столицу, и я, оставшись в одиночестве, попал в руки двух двоюродных бабушек — они безжалостно, словно вампиры, высасывали из меня все соки, до последней капли, как только находили кровоточащую рану. Билл изнемог от бессчетных поездок, из-за разницы во времени превратился чуть ли не в лунатика; вероятно, он ошалел еще и от транквилизаторов, которые ему назначили перед операцией. Конечно, мне нужно было безотлагательно переговорить с ним, но в присутствии остальных я и виду не подавал, что нервничаю. Допрос вести даже не пришлось — друзья атаковали Билла. Мы узнали, что эксперименты продолжаются и результаты по-прежнему обнадеживающие. Стокгольмская конференция (за ней я следил по газетам, но о вакцине известий так и не нашел), вопреки ожиданиям, не принесла ничего нового; о докторе Мокни почти не упоминали; его выступление на конференции, по мнению совета старейшин, могло оказаться преждевременным, оно навредило бы ходу эксперимента. Коллеги доктора набросились на него, потому что первые положительные результаты испытаний вакцины, полученной на основе вирусного ядра, лишь подчеркивали крупный провал многочисленных экспериментов на оболочке вируса. Самое главное теперь, добавил Билл, — устоять перед натиском авантюристов-предпринимателей, дельцов, которые могут в мгновение ока пронюхать о новинке и взвинтить цену. „Если они доберутся до вакцины Мокни, — пояснил Билл, — то одна доза будет стоить тысячу долларов, а должна — всего десять; вот тут человечество и сойдет с ума“. Мы ужинали на увитой зеленью террасе деревенского ресторанчика близ горы Ванту в обществе изумленных юнцов. Робин, как обычно, выбрал нам блюда из свежих овощей, на десерт мы ели клубнику, красную смородину, а еще — крохотными ложечками — кефир „Альпа“, ароматизированный малиной, ванилью и какао. Нам с Биллом пришлось вернуться в гостиницу — в беседку нагрянула компания юных таиландцев; их, конечно же, послали сюда родители, заметил хозяин ресторанчика, — знакомиться с Францией. Билл от перенапряжения едва держался на ногах, однако, оставив в номере вещи, несмотря на поздний час, предложил выпить по бокалу вина в соседнем бистро или в кафе напротив, где играл небольшой оркестр, и там переговорить с глазу на глаз. Не успел я и рта раскрыть, как Билл, щурясь от усталости, забросал меня вопросами — как Жюль? как Берта? дети? Потом поинтересовался, как себя чувствую я и что показывают теперь мои анализы. „Если дела пойдут хорошо и дальше, то во Франции эксперименты начнутся в сентябре или в крайнем случае в начале декабря, — сказал Билл, — тогда по группе „2В“ мы уже будем получать действительно весомые результаты“. Я спросил, может ли он, как и предлагал раньше, похлопотать, чтобы нас — Жюля, Берту и меня — включили в группу испытуемых, а еще — придется ли нам подвергнуться лечению по методу „слепого двойника“. „Нет, конечно, — возмутился Билл. — Уж кому-кому, только не вам, но не стоит пока распространяться о деталях. Это мое предварительное условие черным по белому записано в договоре, который мы, производители вакцины, заключили с администрацией военного госпиталя — там мы проведем испытания“. — „А ты возьмешь нас с ведома Шанди?“ — спросил я. „Нет, — ответил Билл. — Ему придется только наблюдать за состоянием пациентов, вакцинированных в ходе эксперимента. Но было бы нечестно выделять вас до этой статистической лотереи по методу „слепого двойника“. Более того, именно доктор Шанди будет убеждать вас согласиться, и нам придется делать вид, будто вы ничего не знаете. — Билл немного помолчал, а затем добавил: — Во всяком случае, если с экспериментом во Франции выйдет хоть малейшая заминка, я возьму всех троих — Жюля, Берту и тебя — в Майами и договорюсь с Мокни, чтобы он сам ввел вам вакцину“.
В праздничные выходные 14 июля все билеты на самолеты уже были проданы, и мы с Биллом и Диего возвращались в битком набитом высокоскоростном поезде; там мы устроились довольно неплохо — чередовали походы в бар и отдых в закоулках купе, где можно было сидеть прямо на полу. Билл, смеясь, читал мою книгу; я только что получил ее от издателей и подарил ему, сделав глубокомысленную, серьезную и нежную дарственную надпись, какой не делал еще никогда, — кажется, я хватил через край. Мои пальцы хранили ощущение тепла и неги: вчера вечером я ласкал спину чудесного юноши по имени Лоран, волна радости поднималась до самого сердца; этот сеанс „безопасного секса“ омыл мою душу чувственностью. Билл на следующий день должен был лечь в больницу в Валь-де-Грас на операцию брюшных мышц, мне же надо было каждое утро бегать вниз и смотреть — нет ли в почтовом ящике толстого конверта из института имени Альфреда Фурнье; письмо придет, как я договорился с врачом, на имя Густава, а поперек конверта поставят штамп „врачебная тайна“ — свидетельство того, что болезнь может завершиться летальным исходом; я ждал результатов последних анализов, которые сделал перед отъездом в Ла Кост. Когда я пришел в тот день в институт как положено — натощак, а потом выскочил на улицу и ринулся в ближайшее бистро пить кофе чашку за чашкой и лихорадочно поедать рогалики и сдобные булочки, мне казалось, будто я страшно ослабел и болезнь прогрессирует, я не сомневался, что результаты анализа будут плохими, я приду в отчаяние и неудержимо покачусь вниз, тогда доктор Шанди и прочие медики будут принимать мои жалобы всерьез. Однако в сложенном вчетверо плотном листке, который я сначала судорожно, а потом очень медленно расправлял, стоя у почтового ящика, таился сюрприз; мне казалось, что я сильно ослаб из-за болезни, на самом же деле в развитии вируса наступила некая пауза, совершился чуть ли не возврат к прежнему состоянию, поскольку показатель клеток Т4 поднялся выше 550, то есть приблизился к норме; он ни разу не достигал этой отметки с тех пор, как я начал делать эти специальные анализы, связанные с воздействием ВИЧ на процесс снижения количества лимфоцитов у вирусоносителей; мой организм, по выражению доктора Шанди, познал внезапное оздоровление, хотя никаких лекарств — ни дефентиола, ни чего-либо другого — я не принимал. И вот, стоя в подъезде у ящика, я ощутил словно бы приток свежего воздуха — да, что-то изменилось, расширился мой жизненный горизонт; самое мучительное для умирающего от неизлечимой болезни — потеря будущего, окончательная и бесповоротная, будущего нет и не будет, время идет своим чередом и неумолимо сжимается, наступает конец, полный мрак. О результатах анализа я рассказал на приеме доктору Шанди, он радостно смеялся, говорил, что мне пошла на пользу поездка на Эльбу, морские ванны, солнце, отдых — спокойный образ жизни, но все же не следует злоупотреблять отдыхом, на его взгляд, излишнее расслабление угрожает снижению активной жизнедеятельности организма. Я поехал к Биллу в Валь-де-Грас рассказать о своих анализах; он с трудом приходил в себя от наркоза, его мучила жажда, а пить ему не разрешали, он просил меня говорить, говорить без умолку, иначе он опять уснет, но потом, не вынеся бессмысленной борьбы со сном, попросил меня замолчать, чтобы немного вздремнуть; я назвал ему свой новый показатель клеток Т4, и он улыбнулся. Я навещал Билла каждый день после обеда, приносил газеты — „Монд“ и „Либерасьон“; и нередко в палате уже кто-нибудь был, не друг, не член семьи, а сотрудник или деловой партнер; специалисты шли к нему один за другим — косяком, и Билл, лежа в постели, принимал их на работу, названивал в Майами и в Атланту, давал коллегам указания. Хирург предупредил его, что может случиться повторный разрыв брюшных мышц, поэтому необходимо поберечься. Билл нанял молодого человека, красивого молодого метиса, — тот помог ему переехать в отель из больницы, перевезти вещи, водил „ягуар“ и всюду сопровождал Билла, а позже отправился с ним в Майами.