Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
В конце сентября Билл позвонил мне из Парижа на Эльбу: фирма предоставила в его распоряжение небольшой самолет, и он хочет повидаться с нами, но по пути сделает посадку в Барселоне, где его ждет Тонн — молодой чемпион по спортивной ходьбе, тогдашний „юноша его мечты“. Билл сказал мне: „Вообще-то завтра утром я вылетаю в Барселону, если продержится хорошая погода; я только хотел знать наверняка, будете ли вы еще на острове ближайшие три-четыре дня; в любом случае я тебе позвоню из Барселоны“. Но в конечном счете Билл не приехал на Эльбу и даже не счел нужным перезвонить; мы потом узнали — он, так сказать, во всех смыслах спустился с облаков на землю: ведь Тони от него сбежал. По-моему, Билл поступил с нами отвратительно, неумно и по-хамски, совершил чуть ли не преступление, а если бы это впрямь было преступление, то я, при моем-то характере само собой разумеется, потом укорял бы его этим еще больше. Робин раздобыл и через Густава передал нам и другие неутешительные сведения: эксперименты с вакциной дали не столь убедительные результаты, каких ожидал Билл.
Появился Билл лишь 26 ноября, уже трижды слетав из Майами в Париж и Марсель, где находился французский филиал его фирмы; мы вместе пообедали в кафе-гриле „Друан“, я как раз получил выписку по результатам последнего анализа — пришлось самому идти в институт имени Альфреда Фурнье: в Париже началась всеобщая забастовка, не работали ни почта, ни транспорт; анализ оказался плохим, я вскрыл конверт прямо на бульваре и узнал, что мой показатель Т4 упал до 368, скоро я опущусь до отметки, ниже которой вакцину Мокни уже не вводят, меня не раз предупреждал Билл: „Мы берем для экспериментов только инфицированных вирусом СПИДа без клинических проявлений болезни и с показателем Т4 выше 300“. К тому же я приближался к порогу, за которым начинались необратимые последствия — пневмоцистоз и токсопламоз (это при Т4 ниже 200), значит, чтобы замедлить их развитие, мне выпишут АЗТ. Когда солнечным июльским днем я шел натощак сдавать кровь, то чувствовал, что совершенно изнемогаю, но анализ показывал — все хорошо. Теперь же, зимой, идя сдавать кровь по заснеженной улице, я ощущал, что всесилен и бессмертен, анализ же показал — все эти четыре месяца мое состояние стремительно ухудшалось. Новость встревожила и доктора Шанди. Он послал меня на дополнительное обследование, так называемую „антигенемию“, то есть выявление в крови антигена П24 — антитела, показывающего, что действие ВИЧ в организме из пассивного перешло в активное. Итак, в один и тот же день я сбегал сам — транспорт в Париже не ходил, продолжалась забастовка — в институт Альфреда Фурнье за выпиской с печальными результатами по показателю Т4, а позже, продиктовав их доктору Шанди по телефону, взял у него в кабинете назначение на исследование П24 и тут же, разумеется пешком, снова отправился в институт Фурнье сдавать кровь на анализ; с предыдущего раза едва минула неделя, у меня в локтевом сгибе еще синела гематома от укола, и грубая, неприятная медсестра опять воткнула сюда же иглу. Правда, в тот день я был готов на что угодно: пусть мне трепанируют череп, втыкают иглы в живот, в глаза —
Антигенемия дала положительную реакцию, после десятидневного ожидания я узнал об этом одновременно с доктором Шанди, у него на приеме, догадался по голосу доктора — когда он позвонил в институт Фурнье и лаборант даже назвал ему по телефону точный показатель: 0,010. Наступательное действие вируса, пусть оно проявляется слабо, начинается при 0,009. Подобного результата мы, в общем, ждали и вместе с доктором Шанди исподволь подготавливали друг друга, но все же известие меня потрясло. Опять все рухнуло. Значит, теперь встанет вопрос об АЗТ, а может, у меня к препарату непереносимость, последуют бесконечные контрольные анализы крови — необходимо будет проверить, не вызывает ли химиотерапия анемию, не приведет ли сокращение числа красных кровяных телец к блокировке лимфопении; итак, новость означала следующее: смерть подошла почти вплотную, ходит совсем рядом, с сегодняшнего дня она наступает и настигнет меня через два года — если не произойдет чуда: ведь вакцина Мокни никуда не годится, а мое состояние может внезапно ухудшиться и меня уже не включат в экспериментальную группу. Я сказал доктору Шанди: прежде чем решиться на АЗТ, мне надо подумать. А по сути мне надо было выбрать: лечиться или покончить с собой, написать еще одну-две книги — благодаря отсрочке, которую даст мне препарат, или не дать этим ужасным книгам вовсе появиться на свет. Мне стало жаль себя, я готов был разрыдаться прямо на месте, сидя перед доктором, хотя вообще терпеть не могу слез. Напуганный этой показной решимостью доктор Шанди весь как-то сжался, увял и убитым голосом проговорил, что обязательно должен увидеть меня хотя бы раз перед моим отъездом в Рим. Пару дней назад, побывав в гостях у двоюродных бабушек, в прошлом фармацевтов, я уточнил по солидному медицинскому справочнику дозировку дигиталина в каплях: это снадобье, сулящее легкий переход к вечному забвению, посоветовал мне поискать доктор Насье.
Наконец 2 декабря мы с доктором Шанди отправились обедать в ресторан „Паланкин“. Я выбрал столик в глубине зала, хотя у нас уже вошло в привычку говорить обо всем обиняками; правда, с некоторых пор я плевал на всякую скрытность и к тому же недавно передал своему издателю рукопись книги, где открыто говорилось о моем заболевании, а коли такая новость попала в рукопись, предназначенную для такого издателя, ее не замедлили — по секрету всему свету — распространить по Парижу с быстротой молнии; я этих слухов ожидал спокойно и даже с некоторым безразличием — все в порядке вещей, я всегда во всех книгах выдаю собственные тайны, и эта мною же открытая людям тайна непоправимо и безвозвратно изгоняла меня из их общества. Как прежде, мы с доктором Шанди, дабы немного отвлечься от грустной цели нашей встречи, для начала завели светскую беседу о том о сем: о музыке — это конек доктора, о моих книгах, о делах вообще — его и моих. Он поведал мне, что оказался в затруднительном положении: приходится разрываться между двумя квартирами, да еще каждый день бегать подыскивать себе новую, надо переезжать, все книги упакованы, невозможно ни читать, ни заниматься; к тому же он оставил друга, с которым прожил больше десяти лет; покраснев, доктор добавил: „Моего нового друга зовут так же, как и вас“, — и назвал меня по имени. Стефан говорил, что самоубийство — рефлекс только вполне здорового организма, это меня тревожило, подталкивало к решению, вероятно, преждевременному; я страшился того мига, когда болезнь меня одолеет и отнимет свободу выбора — жизнь или смерть. Доктор Шанди отрицал мнение Стефана. „Не далее как в день последнего вашего визита ко мне я получил еще одно тому подтверждение: едва вы ушли, мне сообщили неприятное известие — один из моих пациентов, около года принимавший АЗТ, наложил на себя руки, а звонил его друг“. Я спросил, как несчастный ушел из жизни. Повесился. „Но у меня есть другие пациенты, они тоже принимали АЗТ, — продолжал доктор Шанди, — и все в прекрасном состоянии, физическом и психологическом. Одному из них за пятьдесят, и дела у него идут как нельзя лучше, правда, вот эрекции прекратились, сам он видит причину в побочном действии лекарств — по-моему, странно, а вот психологические проблемы СПИДа — это ближе к истине; однако мой пациент весьма энергичен и не собирается мириться с импотенцией, говорит, у него появился новый партнер, которого он намерен ублажать, и теперь раз в неделю, помимо контрольного забора крови, его лечат — делают профилактические инъекции в половой член“. Затем доктор Шанди рассказал мне о случае с инфицированным мальчиком, эпилептиком: во время припадка он укусил брата, который пытался вставить ему между зубами деревянную палочку, чтобы тот не подавился собственным языком. Кровь и сыворотку укушенного брата взяли на исследование — необходимо было проверить, не попала ли в его организм зараженная слюна; если так, в качестве профилактической меры врачи собирались назначить ему АЗТ.
В предпоследний раз я виделся с Биллом 23 декабря, на следующий раз после первого моего похода в клинику имени Клода Бернара, мы отправились обедать в итальянский ресторан на улице Гранж-Бательер — был у нас такой обычай. Мы сидели одни в пустом зале, прислуживал тот же сердитый официант, но ходили мы туда часто, и в конце концов он стал приветливее; официант считал Билла праздным миллиардером, порхающим с континента на континент вечно в поисках лета, солнца, в то время как Билл, бледный от усталости, вдобавок запутался в проблемах и условностях американского бизнеса и еще с тревогой ожидал результатов эксперимента с вакциной, на которую сделал ставку. В Атланте Билл видел испытуемых — молодых мужчин из „группы В“, получавших вакцину Мокни, и встретил, сообщил он усталым голосом, сияющих и пышущих здоровьем юношей, которые вовсю занимались культуризмом. От подопытных кроликов потребовали полного молчания и заставили их подписать не только контракты на испытание вакцины, по которым фирма-изготовитель не несет никакой ответственности в случае ухудшения состояния пациента или его смерти, но и вообще обязали хранить строгую тайну относительно испытаний, под угрозой судебных преследований им запрещалось разглашать какие бы то ни было сведения о перенесенных ими опытах. Среди них был парень лет двадцати, по словам Билла, необычайно красивый, с идеальной фигурой, но, увы, — инфицированный. Во Франции апробация начнется в январе, Мокни решил в придачу к прививке вакцины делать больным внутривенное введение гаммаглобулина, полученного в Заире из плаценты инфицированных ВИЧ женщин. Билл добавил, что возглавляемая им лаборатория ведет крупнейшие в мире закупки плаценты, то есть сырья для производства гаммаглобулина. Однако переговаривались мы с Биллом вяло, без энтузиазма, словно уже не веря, что вакцина окажется действенной и остановит болезнь, будто нам вообще плевать было на все это, и не как-нибудь, а с высокого потолка.
Между тем мы с Жюлем отправились в Лиссабон — отпраздновать, как обычно, годовщину нашего знакомства. На сей раз поездка измучила нас обоих, я увлекал Жюля за собой все глубже и глубже, в бездонную пропасть, она разверзлась в моей душе оттого, что Жюль был рядом и я упорно, неослабно тянул его к удушью, к гибели; Жюль, по слабости своей или, наоборот, благодаря силе воли сам не знал, не ведал душевных мук: он страдал лишь тогда, когда у него на глазах мучился близкий человек, а Жюль, можно сказать, выбирал в друзья тех, кому суждены были величайшие страдания, — прошлым летом мне как-то пришлось успокаивать его любовника, ночь напролет рыдавшего в соседней комнате, — а теперь палачом стал я, из-за меня Жюль испытал гнетущую душевную муку, но и я видел страдания Жюля, они точно так же терзали мне душу и сливались с моими; обессиливали меня, целыми днями я лежал, прикованный болезнью к постели, превратившись в полутруп; у меня будто бы до срока началось умирание, да оно и без того должно было вскоре наступить, уже не хватало сил подняться ни по крутой улочке, ни по лестнице в гостинице, ложиться спать позже девяти вечера я не мог, днем тоже непременно нужно было прилечь. У нас совсем не осталось сил хоть на толику чувственности, пылкости. Я спросил Жюля: „Ты страдаешь от того, что нет любви?“ Он ответил: „Нет, я просто страдаю“. Ничего омерзительнее этих слов я никогда от него не слышал. Чаша страданий Жюля переполнилась в ясный, солнечный день, мы ехали поездом из Лиссабона в Синтру, сидели по разные стороны прохода, прильнув каждый к своему окну; когда поезд отошел от станции, вагоны были почти пустые, но очень скоро вошло множество пассажиров — линия-то пригородная, кому недалеко, те даже ходят прямо по путям; на одной скамейке могло уместиться человек шесть, но никто не хотел садиться рядом со мной или напротив, да вообще поблизости; на остановках я перестал смотреть на входящих, ибо меня терзал и смех и ужас: люди скорее будут сидеть друг у друга на голове, чем развалятся рядом со странным типом, да, я казался им странным, они готовы были бежать от меня как от чумы. Видимо, Жюль тоже заметил — люди отходили от моей скамейки, точно я смердел, и садились рядом с ним, но я не смел обернуться и взглянуть ему в глаза: я, мол, все понял и обвиняю Жюля в сговоре с ними, — не смел, ибо Жюль был совершенно раздавлен страданием. В лиссабонском квартале Граса, в крытой галерее дворика, к которой примыкала витрина бакалейной лавки, я увидел, стоя против света, выставленные в витрине полупрозрачные, словно бы леденцовые игрушки; я решил купить их и зашел в лавку — оказалось, это восковые детские головки; было время, родители приносили в церковь головки-посвящения, если ребенок болел менингитом. Но в квартале уже давным-давно ни у кого менингита не было, и пять головок разом бакалейщик сбыл мне не без удивления. Я поставил их на перила балкона — хотел сфотографировать на прекрасном фоне — феодальный замок с флагами, золотая лента реки, ажурный мост, исполинская статуя Христа на противоположном берегу, пронзающая пространство меж небоскребов, а Жюль вдруг заметил, что головок, которые я совершенно без задних мыслей по одной отобрал из великого множества, всего пять: это напомнило ему „Клуб пяти“ — символ нашей семьи, спаянной горестными событиями. Я вдруг сообразил, что на сей раз, по сравнению с предыдущими традиционными поездками в Лиссабон, Жюль словно бы избегал разговоров о Берте, хотя надо же позвонить и узнать, как там с детьми. Дома у них был настоящий лазарет: дети пошли в школу, и за первую же четверть учебного года Берта совершенно вымоталась, в довершение всего у нее начался острый отит, по совету доктора Шанди она решилась-таки взять бюллетень на неделю, а дети между тем слегли с высокой температурой — эпидемия китайского гриппа уложила в постель уже два с половиной миллиона французов; малыш Тити, по-прежнему полупрозрачный почти до синевы, беспрестанно кашлял, ему регулярно делали рентгеновские снимки легких и массаж, чтобы отходила мокрота. В день нашего отъезда из Лиссабона я с утра упаковал пять восковых головок и решил позвонить Берте, узнать, как дела в Париже: меня встревожило то, что Густав на мои звонки не отвечал и не поздравил нас с Жюлем с годовщиной. К телефону подошла мать Берты, она всегда отвечала кисло-сладко, а сейчас в ответ на мое вежливое приветствие и вовсе издевательски расхохоталась; „Дорогой Эрве, у меня-то дела идут прекрасно! В Лиссабоне, должно быть, чудесная погода? А мы здесь, представьте себе, в панике: Берта — сама не своя, только что увезла Тити в больницу — он весь покрылся красной сыпью, веки распухли так, что не видно глаз, ноги в коленях ужасно отекли и не сгибаются; ну а как вы с Жюлем, хорошо отдохнули?“ Я повесил трубку, Жюль глядел на меня настороженно. И признался ему сразу: новости, собственно говоря, не блестящие; стоило ли скрывать то, что расписывала по телефону мать Берты? Мне захотелось пойти в церковь и оставить там мои посвящения — ведь таков был обычай, для того и отлиты из воска эти фигурки, кстати, теперь я был уверен — все мы пятеро больны… Жюль заявил: он, дескать, во всю эту хреновину не верит, мы заспорили, но времени до отъезда оставалось в обрез, я схватил полиэтиленовый пакет с головками и поспешил в ближайшую церковь — она виднелась слева, если смотреть с балкона гостиничного номера (это базилика святого Винсента, я сейчас нашел ее на сохранившейся у меня дома карте Лиссабона). Возвращаясь в гостиницу, мы чуть ли не каждый вечер проходили мимо крыла базилики, в котором, судя по указателям, располагались ризница и помещение, где устанавливается
гроб, — дверь этого придела часто оставляли открытой, только задергивали лиловой занавесью, однажды я заглянул внутрь и увидел покойника на обернутом белым атласом катафалке в окружении молящихся старух. Но не здесь я должен был оставить пять головок, их место — на жертвеннике, тут прихожане, как в японском Храме Мхов — монахи, стали бы возносить молитвы во исполнение моих желаний, и через главный вход я вошел в ледяную, совершенно безлюдную базилику святого Винсента, загроможденную строительными лесами — несколько рабочих, зубоскаля, что-то там подчищали и приколачивали. Я несколько раз обошел весь храм — Жюль в это время ждал меня снаружи, — но так и не нашел никакого подходящего места для приношений, был, правда, какой-то столик с горящими свечами, но рядом с ним мои полупрозрачные головки сразу истекли бы восковыми слезами. Из ризницы вышла неприветливого вида женщина, и принялась ставить новые свечи, и счищать натеки воска между металлическими колышками; она с подозрением уставилась на мой полиэтиленовый пакет, с которым я уже в третий раз прошел мимо, он казался ей подозрительным — и я покинул этот храм. Мы с Жюлем отправились дальше: он хотел купить детям игрушки, а я отыскал еще одну церковь — сейчас, разложив на письменном столе карту Лиссабона, я вижу, что она носит имя Святого Роха — и в ней тоже обошел один за другим все алтари, но церковный сторож уже гасил свечи, пришлось уйти из храма. Жюлю я сказал: „Мои приношения никому не нужны“. И подумал, не бросить ли их в первую попавшуюся мусорную урну.Я люблю его детей больше, чем самого себя, они — словно плоть от плоти моей, пусть это и не так, и конечно же, люблю больше, чем если бы они и в самом деле были моими собственными детьми; нас кровно породнил зловещий ВИЧ, частица меня попала в их кровь, и мы разделили общую участь, хотя я каждый день молился, чтобы этого никогда, ни за что не случилось, хотя неизменно заклинал: пусть у каждого будет своя кровь и никогда, никоим образом мы уже не соединимся в болезни; а между тем моя любовь к ним выливалась в кровавой вакханалии, и я с ужасом принял в ней участие. Когда медбрат психиатрической помощи прибыл в пансион, чтобы сделать укол обезумевшей жене одного из обитателей — а она после периодов прострации и агрессивности вдруг решила во что бы то ни стало броситься из окна, ее лишь в последнюю минуту остановили ударом в живот, а до того ей хотелось выкинуть вниз новорожденного сына, буквально все вещи из квартиры и мои книги тоже (у нее была их целая коллекция), да еще стены вымазала кровью от менструаций, — так вот, этот пришлый медбрат, едва переступив порог, получил от нее пощечину и после сказал родственникам сумасшедшей: „Вам осталось одно — молиться“. Приходит беда — и кому угодно, даже атеисту, остается либо молиться, либо вовсе потерять свое „я“. Я не верю в Бога, но молюсь за детей, чтобы они на много-много лет пережили меня, и прошу свою двоюродную бабушку Луизу, которая каждый вечер ходит к мессе, тоже молиться за них. Наибольший прилив сил я ощущаю тогда, когда пускаюсь на поиски подарков детям: для Лулу покупаю батистовые и шелковые платьица, „платья волшебницы“, как она говорит; для Тити — купальные халатики и блестящие машинки. Когда я в очередной раз возвращаюсь из Рима и крепко обнимаю их, сажаю Лулу к себе на колени и читаю ей сказку, а она на ушко по секрету рассказывает мне какую-нибудь страшную их с братишкой тайну; когда Тити, поставив локти на стол и сжав виски кулачками, склоняет мне на плечо белокурую головку, я понимаю, что он устал, и мне страшно: неужели причина усталости — наша общая болезнь? Вот отчего болит у меня душа. Но какую радость приносит нежный голосок Тити, когда малыш узнает меня по телефону и кричит в трубку: „Алло? Это кто — кокос-банан? Какунчик-попрыгунчик! Попка!“ Я думаю, что удовольствие от общения с детьми далеко превосходит любые телесные удовольствия от томительно-сладостных ласк партнеров — пресытившись наслаждением, я теперь предпочитаю заниматься другим делом — окружаю себя новыми вещами и рисунками, подобно фараону, который воздвигает будущую гробницу, умножает число собственных изображений и тем самым указывает путь к себе или же, напротив, запутывает след, прибегая к обману, к уловкам и хитростям.
Поездка в Лиссабон и так нанесла Жюлю душевную рану, а вернувшись домой, он прямо с порога увидел и вовсе чудовищную картину: у его трехлетнего чада все тело покрылось красной сыпью, глаза опухли и почти не открывались, ноги в коленях ужасно отекли; врач констатировал: у ребенка — бронхопневмопатия, осложненная аллергической реакцией на антибиотики; я уехал в Рим и каждый день названивал Жюлю; Тити так и стоял у меня перед глазами; я был подавлен, за что ни возьмусь, все валится из рук — даже не мог читать „Потрясение“ Томаса Бернхарда. Признаюсь, я в самом деле возненавидел Бернхарда. Спору нет: как писатель он гораздо интереснее, чем я, но при этом — всего лишь бумагомарака, щелкопер, умник, глубокомысленно изрекающий прописные истины, чахоточный девственник, ловкач и мастер заговаривать зубы, критикан, гроза зальцбургских зануд, бахвал, который, видите ли, все умеет делать лучше других: и на велосипеде ездить, и книги писать и гвозди вбивать, и на скрипке играть, и петь, и философствовать, и язвить изредка — ну, раз в неделю; неотесанный грубиян, который привык непокорных прихлопывать лапой, огромной тяжелой лапой мужлана-голландца, он бьет по одним и тем же химерам, по родной стране и ее патриотам, по нацистам и социалистам, монахиням и посредственным актерам, по всем остальным писателям, особенно — по хорошим писателям, например, тем, что не брезгуют литературной критикой и то превозносят, то хулят его книги, — о бедный Дон Кихот, поглощенный самим собой, несчастный обитатель Вены, предатель, неустанно превозносящий достоинства собственных книг, всех без исключения; на самом же деле они — скопище мелких тем и мелких мыслей, мелкой злобы, мелких героев и мелких немощей, и об этом наш бездарный пиликальщик разливался на двухстах страницах, так и не дойдя до пассажа, который он решил одолеть с разбега, исполнить на своем бесподобном альте с немыслимым блеском или даже без особого старания, даже путая ноты и строки, терзая читателей бесконечными фальстартами пьесы, действуя ему на нервы легким порханием смычка, раздражающим слух не менее заезженной пластинки; в конце концов его маленькие зарисовки (во время войны приютский мальчик, забравшись в стенной шкаф для обуви, играет экзерсисы на скрипке), маленькие открытия характеров (горе-музыковед, исписав целый том, делает вывод: сочинить добротный очерк о Мендельсоне-Бартольди ему совершенно не под силу) превращаются в самостоятельные миры, в великолепные образы космологии, притом блистающие красотами стиля, и впрямь стоит снять шляпу перед этой сатирой. Лично я по неосторожности ввязался в острую шахматную партию с Томасом Бернхардом. Бернхардовские метастазы, надо сказать, сродни разрушениям, что произвел в моей крови вирус, убивающий лимфоциты, а значит, губящий мою иммунную защиту, мои Т4; кстати сказать, сегодня — 22 января 1989 года — истекли те десять дней, в течение которых я надеялся полностью осознать этот факт и покончить с тягостной неопределенностью своего положения; десять дней — так как 12 января доктор Шанди позвонил мне и сообщил, что показатель лимфоцитов упал до 291 (с 368 до 291 — всего за месяц), тогда я заключил: еще один месяц разрушительной работы вируса — и мой показатель клеток Т4 будет равняться лишь 213 (я подсчитал прямо на полях рукописи), следовательно, путь к вакцине Мокни и к чудесному исцелению для меня закрыт — если не считать надежды на переливание крови, практически нереальное, — вот тут я вплотную подхожу к критическому моменту: оттянуть конец, вероятно, поможет АЗТ, если я все же выберу его, а не дигиталин, однако я решил купить флакон дигиталина здесь, в Италии, где почти все лекарства продаются без рецептов; не знаю, выдержит ли мой организм такую химиотерапию; так вот — бернхардовские метастазы вместе с вирусом распространяются по тканям моего организма, охватывают важнейшие писательские рефлексы с огромной скоростью, пожирают, поглощают их, уничтожая мое естество, индивидуальность, подавляют мою личность безо всякой пощады. Я пока надеюсь (хоть в принципе уже плевать), что мне введут вакцину Мокни, чтобы избавиться от вируса, или же ее замену, „слепой двойник“; я пока надеюсь, что мне сделают эту инъекцию — где угодно, когда угодно, кто угодно, так со мной бывает в снах: мне впрыскивают какую-то подозрительную жидкость, я то колеблюсь, то уже твердо верю, будто это моя панацея, вакцина Мокни, вместе с ней делайте мне прививку хоть от чумы, хоть от бешенства и проказы; я с нетерпением жду литературной вакцины, дабы избавиться от обволакивающих чар Томаса Бернхарда, коим я добровольно поддался, полюбил и оценил его стиль — правда, я знаю всего три-четыре его книги, не успел обременить себя чтением всей его прозы, — восхищение вылилось у меня в пародию, в патетическую угрозу, в СПИД; в результате получается книга, типично бернхардовская по сути, некий очерк о Томасе Бернхарде под видом подражания его опусам; проще говоря, я постарался бросить вызов Томасу Бернхарду, застать его врасплох и превзойти его же собственную чудовищность, так сделал он сам в своих псевдоэссе о Гленне Гульде, о Мендельсоне-Бартольди и, кажется, о Тинторетто; в отличие от одного из его героев — Вертхаймера, который услышал, как Гленн Гульд исполняет „Гольберг-вариации“, и отказался от карьеры пианиста, я не отступил перед гением — напротив, я бросил вызов виртуозу Бернхарду, и я, бедный Гибер, заиграл с новой силой, я вооружился до зубов, чтобы не ударить в грязь лицом в схватке с мастером современной прозы, я, бедный маленький Гибер, — бывший властелин мира, а мир-то этот вместе со СПИДом и Томасом Бернхардом оказался сильнее меня.
Я вот думаю, не подделать ли для себя рецепт — пропись я второпях нацарапал на каком-то клочке, названия компонентов я даю сокращенно, как профессионал, для вящего правдоподобия исправляю дозы и уточняю показания — все это продиктовал мне по телефону из Парижа знакомый кардиолог, я позвонил ему, испугавшись приступа тахикардии у моей двоюродной бабушки Сюзанны; по этому поддельному рецепту я мог бы раздобыть яд — дигиталин, радикальное средство против вируса иммунодефицита, оно прекращает не только губительное действие вируса — всего-навсего прекращает биение сердца, и я боюсь одного: стоит мне раздобыть, взять в руки этот флакон, как я немедля опустошу его до дна, причем вовсе не от отчаяния или упадка духа — просто накапаю в стакан воды необходимую дозу, семьдесят капель, выпью, а что дальше? Что надо делать: лечь в постель и лежать? Отключить телефон? А может быть, умереть под музыку? Но под какую? И сколько времени пройдет, пока сердце мое остановится? О чем я буду думать? О ком? А вдруг мне захочется услышать чей-нибудь голос? Но чей? А если это будет вовсе позабытый голос, но именно его я захочу услышать в такую минуту? Приятно ли будет содрогаться всем телом, пока кровь моя не застынет в жилах и рука не повиснет бессильной плетью? Не совершу ли я величайшую глупость? Не лучше ли будет повеситься? Кто-то говорил, сгодится даже радиатор, надо только поджать ноги. Но не лучше ли подождать? Дождаться естественно-противоестественной смерти от вируса? И по-прежнему писать книги и рисовать — и так и сяк и еще вот эдак — до потери рассудка?
„Взрослые!“ — это моя дурацкая, проклятая книга, за которую я взялся осенью 1987 года, пока не знал или не желал знать того, что меня ожидало; так я назвал уже завершенную книгу, хотя завершить ее, казалось, было невозможно, у меня не хватало духу самому уничтожить ее, и я попросил Жюля о том, в чем когда-то посмел отказать Мюзилю; на страницах толстой, бесконечной, скучной и бесцветной, словно хронологический справочник, книги я описал всю свою жизнь с 18 до 30 лет. Эпиграфом я поставил фразу из неопубликованной записи беседы 1982 года с Орсоном Уэллсом — мы с Эдвиж как-то обедали с ним вместе в ресторане „Люка-Картон“. Вот слова Уэллса: „В детстве я смотрел на небо, грозил ему кулаком и говорил: „А я — против“. Теперь я смотрю на небо и говорю: „Как красиво!““ В пятнадцать лет я хотел, чтобы мне сразу стукнуло двадцать, — миновать бы без забот переходный возраст! Быть подростком — это болезнь. Если я не пишу, не работаю, то снова превращаюсь в подростка, а мог бы и в преступника. Молодость — вот что меня восхищает. Пора, когда дети становятся женщинами и мужчинами, но не вся еще жизнь разом опрокидывается. Опасный возраст. Настоящая трагедия — ведь с детством расставаться не хочется. А вместо детства — пугающая пустота. Эту пору называют the bleeding childhood — кровоточащим детством. Сейчас толстая, бесцветная, скучная книга лежит передо мной, но давным-давно, даже до начала работы, я уже чувствовал: она окажется несовершенной, настоящей, ибо у меня не хватит духу начать ее с первых попавшихся слов, я гоню их прочь из памяти — они приносят несчастье; я боялся накликать беду, перенеся это предсказание на бумагу. Начиналась книга так: „Надо же было, чтобы несчастье свалилось на нас как снег на голову“. И, к ужасу моему, лишь благодаря несчастью она и увидела свет.
Утром 1 февраля 1989 года произошло то, чего я, собственно, и желал: клиника имени Клода Бернара окончательно закрылась; у меня даже не стали брать кровь — до того все были заняты переездом. В тумане летали чайки; я внимательно, словно запечатлевая на фотопленку, глядел на сваленный в кучи скарб: старые деревянные весы, тапочки, валявшиеся в ящике вместе с ампулами хлористого калия, стулья, матрацы, прикроватные столики, бачок из реанимационной палаты — на дне его тонким слоем лежал снег, кверху торчали трубки для вливаний. Но вот среди всеобщего разорения появилась машина „скорой помощи“, остановилась возле двери отделения, и два санитара вынесли носилки с пациентом. Я свернул в сторону, только бы не столкнуться с ними — боялся узнать пациента, увидеть знакомое лицо. Но в коридоре меня все же догнал этот труп с живыми глазами — он, видно, не мог подождать до завтра и умереть на новом месте, в клинике „Ротшильд“, почему-то хотелось ему отдать Богу душу в самый разгар переезда. Я боялся смотреть на него, но он сам поднял на меня глаза. Взгляд живого трупа — нечто незабываемое уникальное в своем роде. Над грязными подушками красовались плакаты ассоциации Стефана, приглашавшие на встречи и сеансы расслабления, на завтраки и обеды. Когда я пришел на прием к доктору Шанди, он позвал коллегу, доктора Гюлькена, — пусть выскажется еще один медик. „Не стану скрывать правды: АЗТ — препарат крайне токсичный, — степенно промолвил доктор Гюлькен. — Он разрушающе действует на костный мозг и, останавливая размножение вируса, одновременно препятствует жизненно-важному воспроизводству красных кровяных телец, белых кровяных телец и тромбоцитов, необходимых для свертывания крови“. Сейчас АЗТ выпускают серийно, а в 1964 году его изготавливали — из зародышей сельди и лосося — лишь для лабораторий, исследовавших препараты, применяемые против рака, а вскоре перестали выпускать — он был абсолютно неэффективен. „Отныне счет идет не на годы, а на месяцы“, — сказал мне доктор Шанди в декабре. „Теперь, если ничего не предпринимать, остается либо с десяток недель, либо несколько месяцев“, — сказал доктор Шанди в феврале. И точно назвал отсрочку, которую дает АЗТ: „От года до года трех месяцев“. На первое февраля Томасу Бернхарду оставалось жить всего одиннадцать дней. 10 февраля я получил в аптеке клиники „Ротшильд“ свой АЗТ и понес домой, спрятав под пальто, потому что перекупщики на улице посматривали на меня грозно, может, собирались напасть и забрать лекарство для своих африканских дружков. Однако на сегодня, 20 марта, когда я уже заканчиваю эту книгу, я не принял еще ни одной капсулы АЗТ. Читая инструкцию по его применению, каждый больной может ознакомиться с перечнем „более или менее серьезных“ побочных эффектов: „Тошнота, рвота, потеря аппетита, головные боли, кожная сыпь, боли в желудке, боли в мышцах, зуд в конечностях, бессонница, чувство сильной усталости, недомогание, вялость, диарея, головокружение, потливость, затрудненность дыхания, затрудненность пищеварения, расстройство вкусовых ощущений, боли в груди, кашель, понижение умственной активности, тревожное состояние, частые позывы к мочеиспусканию, депрессии, боли во всем теле, крапивная лихорадка, чесотка, псевдогриппозный синдром“. А также нарушение функций половых органов, расстройство сексуальных ощущений, импотенция.