Другу, который не спас мне жизнь
Шрифт:
28 января мы собрались у Жюля и Берты на праздничный обед по случаю пятидесятилетия Билла; в тот вечер Билл сказал: в Америке, в мире „авантюристов-предпринимателей“, нет места неожиданностям, нет места мне, его обреченному другу; по словам Билла, в США пропасть социального неравенства постоянно углубляется, и люди состоятельные вроде него могут сделать так, что налогом не обложат ни их машину, ни яхту, ни квартиру, ни даже систему защиты от бедняков негров. „Вы только посмотрите на этих несчастных!“ — восклицают мерзкие компаньоны Билла, когда возвращаются после мерзких вечерних трапез и, останавливаясь на красный свет, наглухо запирают на автоматическую защелку окна машин, чтобы не пришлось бросить цент-другой темнокожему бродяге мойщику ветровых стекол, они все, как один, — негры, спят прямо на улице, в картонных коробках. Как же таким помогать — ведь они похожи на животных! В стране, где так говорят, человеку никогда и никоим образом не представить коллеге, крупному исследователю, своего обреченного друга, не помочь тому с лечением — тогда придется нарушить заведенный системой порядок, уронить себя в глазах крупного исследователя. Для Билла я уже умер. Тот, кто собирается принимать АЗТ, уже мертв, его не вытянуть. Жизнь и без того незавидный удел, а под конец нас ждет еще и агония. Послушать Билла, так лучше идти ей навстречу — если не хочешь, чтобы она наступала сама. Взять за руку еще одного друга, впавшего в кому, и, пожимая его руку, прошептать: „Я рядом“, — нет, это для Билла было слишком, и я на его месте, наверное, тоже не выдержал бы. Когда вечером 28 января мы ехали в „ягуаре“ ко мне домой, он осчастливил меня двумя сентенциями: „Американцам нужны доказательства, потому что они без конца экспериментируют, а тем временем люди вокруг мрут как мухи“ и еще: „Ты бы все равно не вынес старости“. Но мне бы хотелось, чтобы Билл прикончил
Утром 20 марта я закончил свою книгу. Тот день я отметил тем, что проглотил две голубые капсулы, о которых три месяца не хотел слышать. На оболочке капсул изображен мечущий молнии кентавр с раздвоенным хвостом; лекарство переименовали в „ретровир“ — по евангельскому стиху: „Изыди, сатана!“ [11] Утром 21-го я начал новую книгу, но в тот же день и бросил, по совету Кота. „Ты же так с ума сойдешь, — сказал он. — И перестань принимать лекарство, по-моему, это просто гадость какая-то!“ 22-го я чувствовал себя отлично, а 23-го страшно разболелась голова, вскоре меня стало тошнить, появилось отвращение к еде и особенно к вину — до тех пор оно было для меня главным утешением по вечерам.
11
Евангелие от Матфея, глава 4, стих 10.
Запасшись АЗТ, я спрятал его в белый бумажный пакет, а пакет — в дальний угол платяного шкафа; теперь мне оставалось разузнать, с каких доз начинать прием. Доктор Гюлькен направил меня к доктору Отто — одному из своих римских коллег по клинике имени Спалланцани, там я должен сдавать анализ крови раз в две недели и пополнять запасы лекарства. Доктор Шанди утверждал, что надо начинать с двенадцати капсул в день, но доктор Отто считал, что достаточно и шести. „После приема 12 миллиграммов АЗТ у вас тут же пойдет анемия: то есть все впустую, придется делать переливание“, — объяснял он. „Используя препарат, нужно добиваться максимального эффекта“, — возражал доктор Шанди. Из-за этих споров я не торопился с лечением; нашлась и еще одна отговорка: нужно закончить книгу. Я позвонил Биллу в Майами — его не было, просьбу перезвонить я записал на автоответчик. Тем же вечером мы и поговорили. Я сделал вид, будто хочу проконсультироваться по части дозировки; на самом деле я, конечно же, в душе молил его: спаси меня, сделай что-нибудь, только бы я продержался еще девять месяцев до вакцины. Но Билл прикинулся, будто ничего не понял, и начал подробно обсуждать со мной дозировку: „Я не знаток по части АЗТ, но, по-моему, доктор Шанди слегка перегибает палку; на твоем месте я бы скорее послушался итальянца“. В клинике имени Спалланцани мне выдали листок с перечнем контрольных анализов крови за несколько месяцев, но я все не начинал принимать АЗТ. Я снова пошел к доктору Отто и сознался, что у меня не хватает духу очертя голову броситься в пучину. „Вы можете начать прием лекарства сейчас или позже, можете завтра бросить, а послезавтра опять начать — это совершенно не важно, ведь ничего еще толком неизвестно: ни когда принимать, ни какими дозами, — ответил он. — И не верьте тому, кто скажет обратное. Ваш французский врач назначил двенадцать капсул в день, а я — шесть. Ну что ж, вот вам золотая середина: пусть будет восемь“. Впоследствии доктор Шанди сказал мне, что такие решения „опасны“.
В семь утра я повстречал на площади Сан-Сильвестро знакомую продавщицу газет. Увидев меня в столь ранний час, она удивилась. Потом крикнула в знак приветствия: „Хорошей вам работы!“ Я шел в очередной раз сдавать кровь, и ее пожелание оказалось по-своему уместным. Моя учетная карта в клинике была пока не вполне оформлена: недоставало многих справок, надо было их выклянчивать у французских и итальянских властей. Доктор Отто велел мне все равно явиться к восьми часам и обещал предупредить медсестру, но забыл, и мне пришлось дожидаться ее. Я коротал время то на залитых солнцем ступенях отделения, то на втором этаже, на одной из двух скамеек, в виде восьмерки: здесь образовалось нечто вроде зала ожидания. Какая-то девица в черном, в черной шляпке, прижимала к щеке черный шарф, вздыхала, громко причитала при появлении врача. Когда у дверей кабинета показывается врач — то входит, то выходит, — очередь превращается в стайку встревоженных воробьев. Пожилой гомосексуалист, весь сморщенный, листает музыковедческий словарь — ищет статью о Прокофьеве. Угрюмый молодой наркоман — под глазами синие круги — стоит у лестницы, бросив на перила подбитую овчинкой куртку, с интересом поглядывает на ножки проходящих мимо медсестер. Большинство пациентов — постаревшие до срока наркоманы, им около тридцати, но на вид все пятьдесят; они с трудом, задыхаясь, поднимаются на второй этаж, у них дряблая, синеватая кожа, но взгляд — ясный, искрящийся смехом. В их кругу царит какой-то необъяснимый дух братства, они уже знают друг друга и встречаются здесь, дважды в месяц приходят сдавать кровь и взять свою дозу АЗТ; они не унывают, шутят с медсестрами. Девушка в черном, получив консультацию, торжественно выплывает из кабинета: шарф болтается на шее, щека открыта, ей больше нет нужды ломать комедию — она и так уже нас всех провела. Вот выкликнули молодого наркомана, прямо по имени — Раньери. А вот и за мной наконец-то пришла медсестра и повела меня в пустую палату, села рядом на кушетку, прилаживая на моей руке резиновый жгут. Кровь капля за каплей наполняет пробирку, а медсестра расспрашивает: „Ну и что же ты пишешь? Романы ужасов?“ — „Нет, я пишу о любви“. Она хохочет: „Врешь ты все, молод еще о любви писать“. Я сам несу пробирку в лабораторию. Идя по аллее к выходу из клиники, я вижу свою медсестру в стареньком автомобильчике — она улыбается мне и нажимает на клаксон. Чуть дальше, шагая в сторону автобусной остановки, замечаю Раньери, иду за ним следом. Куртку он перекинул через плечо, рукав рубашки засучен; он срывает повязку и бросает в урну. В этом жесте столько энергии, я не хочу обгонять его, жду, пока он не исчезнет из виду.
Всякий раз когда я шел в клинику имени Спалланцани — а я посещал ее чаще чем следует и обычно торопился, словно на важное деловое свидание, — я отправлялся в путь ранним утром, когда воздух еще свеж, прохладен, садился на площади Венеции на 313 автобус и ехал по мосту через Тибр до улицы Портуэнсе, мне хотелось исподтишка понаблюдать за больничной жизнью ведь и я вносил в нее свою лепту — пробирку с кровью; наслаждаясь душевным покоем, я бродил среди величайшего запустения, бродил по безлюдным отделениям, заваленным разным хламом, как и в клинике имени Клода Бернара, правда, обставлены они обе были с некоторым подобием комфорта — для полуденного отдыха: на окнах розовые и красновато-коричневые шторы, пальмы в кадках; на пути к клинике „Дей хоспитэл“ я миновал, как всегда, лабораторию имени Флеминга. И всякий раз мимо меня скользил пустой похоронный автомобиль, приезжавший за очередным трупом. Я был рад вновь увидеть сотрудников клиники. Работала там толстуха монахиня в белом чистом облачении — лицо у нее бульдожье, в красных пятнах, губы растянуты в безмятежной улыбке; на монахине белые туфли, у нее плавная поступь, а в руках у нее всегда или рецепт, или новое свидетельство о смерти, или деревянный ящичек с наполненными кровью пробирками, болтающимися в гнездах. И старая лаборантка, похожая на сводницу, напудренная и нарумяненная, с виду вроде бы беззаботная, но ворчунья каких мало, зато добродушная, волосы у нее светлые, совсем жиденькие, туго завиты на бигуди; она всерьез переживает, что ее „дети“ заболели все сразу. И смуглая медсестра с волнистыми темными волосами; по натуре не злая, но неумолимо требующая соблюдать распорядок, мастерица по уколам. И санитар — этакий детина, косая сажень в плечах: ворот халата расстегнут и видна волосатая грудь, на лапищи натянуты резиновые перчатки: когда он усаживает или укладывает больного, лицо его не выражает ни малейшего отвращения, ни малейшей жалости — он раз и навсегда отгородился от болезни. И бойкий, сочувствующий беднягам неаполитанец — у него всегда наготове доброе слово по-французски. Доктор Отто повесил у себя над компьютером изречение святого Франциска Ассизского: „Помоги мне превозмочь то, чего мне не понять. Помоги мне изменить то, чего мне не превозмочь“. Больные приходят сюда с родственниками: дочь — с отцом, сын — с матерью, и не важно, сколько пациентам лет — восемнадцать или тридцать пять. Они почти не разговаривают, сидят рядом на скамье и терпеливо ждут; несчастье сближает их, внезапно пробуждает в них бесконечную нежность, они берутся за руки, сын доверительно кладет голову на плечо матери. А вот живой труп сопровождать некому, все его бытие — переезды из больницы домой и обратно, с неподъемным чемоданом. К живому трупу приставили старую-престарую монахиню, одетую во все черное, тихую и благодушную, с неизменной улыбкой. Подбородок у старухи торчит кверху, она с шумом втягивает воздух беззубым ртом и, разглядывая комиксы, пожевывает губами. Сиделка и живой труп принадлежат к абсолютно разным мирам, но они понимают и даже, можно сказать, любят друг друга. Когда живой труп — плешивый,
с клочьями волос, похожими на приклеенные к пластмассовому черепу серые комки ваты, — возвращается из столовой, где жена или сестра какого-нибудь другого живого трупа подает ему порцию пюре в плошке-лодочке и пол-апельсина, он дает монахине половину от своей половины, и старуха совсем не прочь положить в рот что-нибудь кисленькое и прохладное.В пятницу 21 апреля мы с Биллом обедаем вдвоем в парижском ресторане „Водевиль“. Билл изрекает: „Я думал, у тебя глаза пожелтеют — ан нет, ничего подобного; я бы даже сказал, и с кожей все в порядке, ты совсем неплохо переносишь лекарство…“ — Затем добавляет: — Похоже, СПИД обернется геноцидом для американского народа. В Америке его жертвы — люди вполне определенных кругов: наркоманы, гомосексуалисты, заключенные, но только дай СПИДу время, и он тихой сапой проникнет во все слои. Исследователи просто понятия не имеют, что это за болезнь, корпят там над микробами, создают всякие схемы да теории. Они — солидные отцы семейств, с больными практически не сталкиваются и даже представить себе не могут, какой страх, какие страдания те испытывают; ученые не чувствуют, как стремительно летит для несчастных время. А они то составляют отчеты по конференции, причем делают это небрежно, второпях, то годами добиваются разрешений на эксперимент, а тем временем у них под боком мрут люди, которых можно было бы спасти… Я снова и снова вспоминаю Улафа — конечно, бросив меня, он поступил по-свински: ведь мы почти шесть лет прожили вместе, — но я все равно перед ним в неоплатном долгу. Не будь его, я по-прежнему предавался бы разгульной жизни и уж тогда непременно подцепил бы эту заразу — вот бы я нынче проливал слезы!» В тот же вечер Билл сообщил: они с Мокни решили привить себе инактивированный вирус и доказать скептикам, что бояться нечего.
Я видел Раньери, того самого наркомана из клиники имени Спалланцани: он приставал к немецким туристкам на площади Испании. Наши взгляды встретились, он тоже меня узнал, но я-то знаю его имя, а он мое — нет. Теперь я частенько вижу его, обычно по вечерам, когда мы с Давидом идем по виа Фраттина куда-нибудь поужинать. Раньери не один, с ним два приятеля. Стоит нам заметить друг друга, у обоих словно перехватывает дух, скрывать истину уже невозможно, мы — вливающийся в людской поток живой яд, несмываемый знак проступает на наших лицах. Кто же первым начнет шантажировать другого, чтобы получить выкуп — либо тело недруга, либо деньги, на которые можно купить наркотик? Совсем недавно я шел по опустевшей из-за летнего зноя улице и на углу столкнулся с Раньери; на нас обоих были темные очки, потому-то мы не сдрейфили, не свернули в сторону, не замедлили шаг — ни один не хотел уступать другому путь. Еще миг — и мы идем дальше бок о бок, один подобен тени другого, идем шаг в шаг, вперед, и разойтись теперь мы можем, только сделав резкий поворот или бросившись бежать. Я сказал себе: сама судьба толкает меня навстречу этому парню, значит, не нужно его избегать. Не сбавляя ходу, я повернулся к Раньери и хотел, было, с ним заговорить. Лицо у него вдруг покрылось испариной, за темными очками я увидел остановившиеся, стеклянные зрачки. Но навстречу моему голосу Раньери выставил указательный палец, точно копье или щит, и, едва заметно погрозив, вдруг ткнул мне палец прямо в лицо, как бы говоря: «Нет!» Если бы он ударил меня кулаком в лицо или плюнул прямо в глаза, это было бы менее жестоко. И я подумал: несмотря ни на что судьба всегда хранит меня.
Билл приехал в Париж в мае и оттуда позвонил мне в Рим. Я с места в карьер заявил, что зол на него, но предпочитаю немедля в том признаться и, избавившись от злобы, возобновить былую дружбу. Прежде всего я упрекнул Билла в бесцеремонности многих его высказывании, например: «А кожа у тебя не так уж сильно пожелтела» или: «Как хорошо, что у меня был Улаф, не то я проливал бы горькие слезы». К тому же — и это гораздо важнее — ни одного из своих обещаний он не выполнил, уже полтора года водит меня за нос. Я напомнил Биллу: с ножом к горлу я к нему не приставал и в силу обстоятельств ничего сверхъестественного не просил, однако он обещал при составлении протокола поставить французским властям условие — включить его друзей в группу испытуемых, а если возникнут хоть малейшие препятствия, божился, что перебросит нас в США и там Мокни введет нам вакцину. Билл ничего не сделал, он оставил меня один на один с болезнью, и мне, вероятно, суждено пройти все круги ада. Мы проговорили с час, и откровенный разговор нас обоих просто умиротворил. Билл отвечал: он чувствует свою вину, понимает справедливость моих упреков, да, он плохо рассчитал сроки. Однако на следующий день вновь звонит мне — из автомобиля по пути в Фонтенбло — и возвращается к той же теме, только на сей раз обвиняет меня: «Я не понимаю, как ты можешь быть недоволен тем, что благодаря Улафу я не заразился?» Я ответил: «Этого я тебе не говорил, а ты, мой друг, сказал мне примерно следующее: ты вот в беде, а я, слава богу, нет… но я упрекаю тебя в более серьезных вещах…» Билл поспешно прервал разговор: «Я тебе завтра перезвоню, а то у меня прямо мороз по коже — вдруг нас кто-нибудь услышит…» Я удивился: «А кто, по-твоему, нас слушает? Да и на это в общем можно наплевать». Я подумал: Билл, должно быть, в машине не один — может, подключил к телефону наушники своего спутника. Больше Билл мне не звонил — ни на следующий день, ни потом — до самой осени.
Однажды утром я пришел в клинику имени Спалланцани сдавать кровь, назвал свое имя — и тут произошла непонятная заминка: медсестра отвернулась от меня, что-то пряча. Оказалось — приготовленные для меня десять пробирок с этикетками, где значились мои имя и фамилия. Пробирки, к моему удивлению, были уже наполнены и стояли в деревянном ящичке, готовые к отправке в лабораторию. Пришлось вместе с медсестрой искать, с кем меня перепутали. Перебрав множество пустых пробирок, мы установили истину — вместо Эрве Гибера анализ взяли у некой Маргериты. Ее этикетками мы закрыли мои на полных пробирках, и медсестра сделала мне новые этикетки для пробирок, помеченных именем Маргериты. Можно себе представить, какие бы возникли недоразумения из-за этой путаницы! Ящик столика, на который пациенты клали руку и сжимали кулак, никогда не закрывали, там лежали серо-зеленая от пыли марлевая подушечка, старый резиновый жгут и шприц с гибкой пластиковой трубкой, через которую под действием вакуумной пневмосистемы выкачивали кровь для анализа. «Приборы» неизменно были наготове, и я не мог удержаться от невеселой мысли: наверняка их меняли раз в сто лет, они послужили не одному больному — вот и я встал, уже пошел к двери, а медсестра что-то не спешила выбрасывать ни подушечку, ни жгут, ни шприц.
В одно из посещений клиники имени Спалланцани мне пришлось буквально требовать, чтобы у меня взяли кровь, — понимаете ли, я опоздал на десять минут, — раньше я о таком строгом распорядке не слыхал. Я спорил с медсестрами добрую четверть часа, однако пришлось фактически все проделать самому: среди неиспользованных пробирок я нашел помеченные моей фамилией, перетянул жгутом руку и, подойдя к медсестре, держал, пока та не взялась за шприц. В этот миг я случайно увидел себя в зеркале и сам себе показался необыкновенно красивым — а ведь уже сколько месяцев я просто был похож на скелет. Вдруг меня осенило: надо привыкнуть к отражающемуся в зеркале худому лицу — это уже лицо моего трупа; надо полюбить его, не важно, будет это верхом нарциссизма или его закатом.
Я все еще не приобрел то лекарство, чтобы покончить с собой, всякий раз затея моя проваливалась: заходил я в аптеку, протягивал свой фальшивый рецепт — мне якобы продиктовал его по телефону врач двоюродной бабушки, с которой я приехал в Италию, и тут у нее случился приступ тахикардии; парижский номер телефона выглядел вполне правдоподобно (вообще-то номер был мой и, естественно, не отвечал), исправления в названии лекарства и дозировке — тоже, добросовестные провизоры, порывшись в справочниках, звонили на центральный склад или пристально всматривались в экран компьютера, но все мои попытки купить лекарство кончались неудачей — его перестали выпускать, и я снова и снова удрученно твердил: видно, не судьба. Но в один прекрасный день я зашел в аптеку с намерением купить только зубную пасту «Флуокарил» и мыло, как вдруг неожиданно для самого себя добавил: «Ди-гиталин в каплях». Женщина-фармацевт сразу ответила — лекарство больше не производят, а затем спросила, для кого и для чего оно мне понадобилось. «Для себя, сердце немного пошаливает», — ответил я безразличным тоном (в сущности, я уже отказался от бредовой затеи и в глубине души даже желал, чтобы ничего не вышло). Фармацевт, подобно всем своим коллегам, просмотрела справочник, обратилась к компьютеру — и назвала мне два аналога, тоже в каплях. Я не спешил покупать заменители, и согласие подождать сыграло в мою пользу: когда человек жаждет что-нибудь заполучить, он нетерпелив — я же вел себя спокойно. Фармацевт попросила меня зайти на следующий день — может, удастся все же отыскать сам дигиталин. Я на всякий случай заглянул в аптеку, как договорились: не успел я переступить порог, как она тут же заметила и узнала меня, хотя в зале, загораживая проход, толпились клиенты, ожидая, когда их обслужат, а на мне вдобавок были темные очки. «Нашелся для вас дигиталин!» — победно возвестила она через весь зал. Никогда еще не доводилось мне встречать продавца, который так ликовал бы, предлагая свой товар. Она завернула пузырек в крафт-бумагу; моя смерть стоила меньше десяти франков. Женщина радостно и торжественно попрощалась со мной, словно сотрудница туристического бюро, пригласившая меня отправиться в кругосветное путешествие и только что вручившая мне билеты с пожеланием попутного ветра.