Дубовый дым
Шрифт:
– Да я с ним разговаривать не буду, с Михаилом, а он с ним – две стопки! Мало он тебя с зерном намахал! – заводится Генка.
– А ты чего на него?
– Чего-чего! Вон, в прошлом году решил я индюхов развесть с ним пополам. Привез из города индюха с индюшкой, а яйца пополам договорились и индюшат, как выведут. Корм я вожу, а живут у Михаила. Вот. Вожу я, значит, корм, а индюшка тем временем у него индюшат вывела – шестнадцать штук! Думаю, на Новый год, как мериканцы, индюха в духовке запеку… А тут еду я из города, гляжу – Варя Михаилова. Стоит у колонки. Останавливаюсь, чтобы поздоровкаться. Здорово, говорю, а она на бугор за деревню смотрит: гля, гля, Генка! Лиса! Видал? Какая там, думаю, лиса, нет там ничего. Видал? – Варя опять спрашивает.
Виктор с Рябым ржут, то припадая к столу, то откидываясь на табуретках. Люба, раскрасневшись, тоже смеется, показывая ровный ряд белых зубов.
– А ты говоришь: две стопки. Да я с ним теперь не то что стопку, а на один гектар не сяду…
– А-а-а-га-га! – распаляются мужики. Виктор сквозь слезы, давясь, выговаривает: – Так, значит, гля-гля… видал, – она тебе?.. А-а-га-га!
– Да! Забери, говорит, свово индюха, а я, как дурак, корму им на год вперед навез…
– Ой, Генка, хватит, уморишь…
Историй у Генки пропасть, насмеешься до боли в животе, как начнет – не остановишь, поэтому Люба просит:
– Вить, давай лучше споем.
Виктор достает гармонь; беря аккорд, раздирает слипшиеся, слежавшиеся меха. Пробежавшись, с удовольствием начинает:
В поле, за околицей,Там, где ты идешь,И шумит и клонитсяУ дороги рожь.Чистый и глубокий голос Любы подхватывает:
Ой ты, рожь,Хорошо поешь!Захмелевший Рябый слушает, шевеля губами. У Генки нет никакого слуха, поэтому резким, не попадающим в тон и такт голосом он забегает наперед и, закрыв глаза, громко торопится:
Счастье повстречается —Мимо не пройдешь.И заканчивает вперед всех:О-ой ты-ы, рожь!Люба смеется:
– Да ну тебя, Генка! Песню только испортил.
Спустя полчаса все выходят на улицу. Пока Рябый с Генкой неверной походкой идут к калитке, Рябый говорит:
– Дак ведь еще утро, праздник только начинается. Мы щас с тобой, Генка, пойдем поспим чуток, а потом к вечеру к Витьке придем. Я, Витька, тебе сала принесу и медовухи. Договорились? Иль у тебе дела какие есть?
– Ладно, ладно, договорились. Мне только забор поправить. Приходите…
У калитки Рябый, довольный так весело начавшимся днем, предлагает Генке:
– Давай зайдем ко мне, у меня по стопочке еще примем за воротник, и пойдем спать.
Они спускаются вниз, к прудам, и останавливаются – решают, какой дорогой идти короче: верхней плотиной или нижней. Внизу, на краю сгущающегося тумана голоса уже не слышны, но по их действиям ясно: Генка доказывает, что идти ближе нижней плотиной, а Рябый – наоборот. Виктору с Любой, стоящим наверху у калитки, как в немом кино, видны все детали их спора. Спорщики наконец договариваются, что они пойдут разными дорогами. Каждый направляется в свою сторону: долговязый Генка идет, отмеряя сажени, Рябый, короткий и толстый, по грудь Генке, выставив вперед живот, семенит короткими аршинами. Вдруг он оборачивается и кричит Генке что-то, машет руками. Тот возвращается и долго, как в немой клоунаде, Рябый показывает под ноги: то подражая Генкиным шагам, то семеня по-своему. Виктор с Любой, смеясь, держатся за
забор, не зная, чем закончится спор: Генка машет своими длинными руками, Рябый плюет на это, бросает на землю шапку и доказывает свое. Наконец договорившись, оба идут к нижней плотине и пропадают в тумане.Насмеявшись вдоволь, Люба с Виктором стоят у березы, с которой слетают редкие капли тумана. Виктор смотрит на Любу. В сером платке поверх старой черной шубки, с румянцем на щеках, она так похожа на его мать в пору ее молодости, когда, как помнил Виктор, та выступала на праздничных концертах в их клубе, пела под баян, такая молодая и красивая, а они с отцом сидели в зале и оба: и отец и он – не спускали с нее глаз.
– Люб, пойдем в дом, посидим, – неожиданно для себя предложил Виктор, почему-то боясь, что она откажется. Она улыбнулась, легко двинула плечом:
– Пойдем.
– Поставь самовар, что ли, – поднимаясь на крыльцо, совсем по-хозяйски распорядился он.
– Спички давай.
Он полез в карман фуфайки, достал коробок, погремел двумя оставшимися в нем спичками, протянул ей. Задержал руку и поглядел ей в глаза. Беря коробок, она не отвела взгляда, лишь улыбнулась.
Самовар поставили в сенях. Пока он ходил за водой, она настрогала щепок, положила бересты в самовар. Налив воды, бросила в трубу горящую бересту, села на скамейку рядом с ним. Молчали. Виктор покачал головой и, прерывая затянувшееся молчание, хмыкнул:
– Хм, ну надо же, мерить собрались, чудаки какие…
Самовар долго не разгорался, наконец из него начало выбиваться пламя. Виктор надел на него трубу, открыл для сквозняка, чтоб не дымило, вторую дверь в сенях, прикурил от трубы, опять сел на скамейку. Положив ногу на ногу, щурясь, смотрел на дым.
– Давно уехал? – спросил он. Она поняла, о ком речь.
– Второй год. Как уехал прошлым летом, так и не объявлялся. Была в Становом, видела дружка его, Лешку Парахина, к матери приезжал. Оба они завербовались тогда, метро роют.
Он перестал качать ногой, задумался:
– И что, не пишет даже?
– Нет, так ни разу и не написал. Лешка говорит: подженился он там, живет у нее. Ладно – про меня, даже про дочь ни разу не вспомнил. Ни письма, ни копейки. Ни жена ни вдова…
Говорила, но в ее словах ни горечи, ни сожаления не чувствовал Виктор, лишь какую-то усталость.
– Ты-то как? В городе-то…
– Так… Живу вроде. Последнее время все сюда тянет, мать во сне часто вижу: стоит у калитки с березовой веткой, в платье и на снегу почему-то, а свет вокруг белый-белый, машет мне через пруд. – Он помолчал и нерешительно, не глядя на Любу, тихо сказал: – И ты тоже…
– Что, снюсь? – так же тихо спросила она.
Он бросил окурок в трубу, обернулся к ней, усмехнулся:
– Нет, вспоминаю, как мы с тобой телят пасли. Нам тогда лет по пятнадцать, что ли, было, после седьмого класса. Ты худенькая была, сарафан на тебе сиреневый такой. Помнишь? Мы с тобой обедать сели…
– Под дубом у пруда? – Люба задумчиво смотрела на дым.
– Ну… Костер развели. Молоко тогда пили из одной бутылки. И на кофте твоей сидели. А ты все чего-то смеялась тогда. В карты стали играть, а ты все смеешься. Карту бросишь не ту и тут же выхватываешь обратно. И по руке меня шлепаешь.
Самовар шумел, выплескивая через крышку кипяток, а они смотрели на него, не двигаясь.
– Чего ты тогда смеялась? А?
– Дура была… Да и ты дурак был, – сказала она, вставая, надвинув ему шапку на лоб.
– Ты куда? – глядя на нее снизу вверх, он взял ее за руку. – А чай?
Она придержала руку, помедлив, вздохнула, поправила другой рукой платок:
– Пойду домой. Праздник, а дела делать надо, – грустно потерлась щекой о плечо и вышла. Через дверной проем сеней Виктор видел, как она подошла к калитке, остановилась, поглядев вверх на большую березу, стоящую рядом, сорвала маленькую мокрую ветку, снова привычным движением поправила платок и, глядя под ноги, спустилась к плотине, растворившись в тумане.