Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я собрался с силами и вышел из Пететека. Разбухший от тепла день лопался тут и там, а в трещинах появлялись предвечерние тени. Люди выходили из ворот просто так, безо всякого повода, чтобы поболтать, подымить да посмотреть, как их городок изменился с сегодняшнего утра или со вчерашнего вечера. Послеобеденная сытость, распахнутые окна с музыкой из радиоприемников и тихие, сгорбленные фигуры бомжей на углах, полушепотом совещающихся по поводу вина «Бещадское» с черным медведем в профиль [23] . Меня тянуло к Амалии.

23

Бещадское — самое дешевое вино, медведь — символ Бещад.

На этот раз получилось. Никого не было. Пустая Магдалина еще пахла детьми, но воздух уже вернулся на свое место в углублениях свода и застыл там, словно стоячая вода. Деревянные скамьи были цвета слоновой кости.

А она лежала, как обычно. Маленькая, хрупкая, утопленная в оборках и спящая. Вообще-то ее можно было принять за девочку, если бы не изящная взрослая форма туфельки. Два больших зеркала на стенах часовни отражали лежащую фигуру — будто кто-то когда-то испугался столь явного женского присутствия и решил сделать ее чуть менее реальной, более принадлежащей

сну. Такая попытка размножить святыню была чем-то несомненно слишком светским. Она вызывала ощущение какой-то ошибки, иллюзии или прямо-таки легкого сумасшествия. Я подумал, что этот костел со своей патронессой, отражениями, миражами и Амалией гораздо более человеческой, чем на первый взгляд могло бы показаться.

Да. Я прикасался ко всему, что пробуждало мое любопытство. Я был один. Свет из высокого окна, мерцающий отблеск стеклянных плиток и благовонная полутень нефа лишали мои движения реальности. Черный мрамор саркофага был теплый и гладкий.

И тут мне на память пришли все костелы, в которых я бывал. Отчетливее всего видел я самые старые, первые, те, в которых тайнам сообщались доступные зрению формы. Богоматерь из костела в Шембеке, в лазурной синеве, с безучастным розовым ликом, была первым изображением женщины, которое я запомнил именно как изображение. Но она была и первым изображением сверхъестественного существа. В моем шестилетием сознании все это соединялось каким-то причудливым образом, творя одурманивающую микстуру, которая анестезировала меня на время нудной часовой мессы. Полуобнаженная алебастровая фигура распятого Христа казалась абсолютно спокойной. Несколько деликатных ран на точеном восковом теле утверждали меня в уверенности, что Его смерть была актом мягким и чуть ли не изысканным.

По Гроховской ходили трамваи. Над улицей ржавели балконы. Кузова у машин не блестели. Тот и этот свет были сделаны из очень похожей материи. Отличались они только исполнением. Святой Дух в образе голубицы в размноженной пролетарской версии витал над трущобами Кавчей, Осецкой и Заменецкой. На крышах голубятников стояли люди с тряпками на палках и гоняли свои стаи с одного конца неба на другой. Все в те годы обрело свое воплощение раз и навсегда, и теперь уже никакая мысль, никакая даже самая изощренная схоластика не в состоянии ничего подвергнуть сомнению, эту вот кровь из крови и кость из кости, потому что действительность поглотила символ, а символ оброс перьями реальности. И стоя у гробницы Амалии, я понял в одно мгновение, что тогда, в древнейшие времена, все невидимые вещи были втиснуты в деревянные и каменные, пространственные и цветовые формы, а все остальное потом было лишь фикциями, нанизанными на реальный стержень, как сахарная вата навивается на деревянную палочку и в конце концов, после всего, остается единственно деревянная палочка, а в животе — только сладкая пустота и чувство голода. И в конце концов все сводится к формам самым близким, к собственному телу и его разновидностям в виде тел других людей, и никакого иного выражения не найти, потому что оно было бы непонятным или неправдоподобным.

Так что костел в Шембеке был из того же самого, что и все остальное. Выходя из него, ты попадал в пространство более разреженное, но тождественное. И это кощунственное единство было условием будничной чудесности. По большому счету, чувственность той религии делала ее доступной для животных и растений, с этим причудливым ритмом теплых и холодных зон в нефе храма, с медленной и торжественной последовательностью света и тени, по мере того как воскресенье передвигалось над Гроховом. Знаки нисходили с небес и искали входа в человеческое тело. Так было.

Возвращались мы пешком. Заглядывали в кондитерскую, где на стенах были нарисованы мускулистые коричневые мужчины. Быть может, негритянские невольники с плантации какао, а может, рабочие песчаного карьера с Вислы [24] . Эта проблема не дает мне покоя вот уже тридцать лет. Каждый раз, когда я ем пончик, возвращается образ сернистой стены и шоколадных фигур. Я уже никогда не узнаю, что там было на самом деле.

Потом мы заходили в наш двор. Я снимал воскресную одежду и был свободен до обеда. Помойка, закоулки, смоленые крыши сарайчиков для угля, щебень, хлам, крапива, духота городского лета под лазурной крышкой неба. Одно и то же солнце освещало Шембек, костел и деревянный сортир в углу дворика, лучи его пронизывали витражи и нашу кожу. То же солнце оживляет в моей голове труп Амалии, тот же свет растирает события на стеклышке памяти, перемешивает их, словно капельки разноцветной жидкости из детских игр — зеленый делался из травы, голубой из соскобленной со стены краски, а желтый из песка. Итак, я был один. Разогретое серебряное сияние зеркал перемешивалось с густым светом дня. В складках платья собиралась теплая тень. Где-то у входа послышались шаги и сразу же стихли. Кто-то опустился на колени или, может, присел на скамью. Пружинистое мягкое пространство переносило звуки в ненарушенном виде. Они напоминали предметы. Обутая в серую туфлю ступня была такой маленькой, что я чуть не целиком мог спрятать ее в ладони. Я подумал, что через пару дней, в мае, когда развернутся листья на деревьях, растущих за окном часовни, каждое дуновение ветра будет менять этот интерьер: стеклянистые лепестки светотени, дрожание солнечных прожилок, потягивающийся в тепле пятнистый воздух усилят нереальную ауру светозарности и смерти до самых границ иллюзии, где рождаются наиболее подлинные желания. Да, еще неделя, подумал я. В мае все будет другим. Еще более призрачным и манящим. Так же, как и в те дни тридцать лет назад, когда мы всходили с матерью по железной откидной лесенке в крытый брезентом грузовик где-то на Виленской. Это называлось «рабочая машина». На рассвете «люблины» и «стары» [25] забирали мужчин из-под Радзымина, Пилавы и Вышкува для работ на машиностроительном заводе, а после обеда развозили по их деревням. Сиденьями служили деревянные скамьи без спинки. Нас трясло и подбрасывало, пахло бензином, потом и сигаретами. Через час мы были на месте.

24

Рабочие песчаного карьера с Вислы — здесь обыгрываются два названия: «Рабочие песчаного карьера» — картина польского художника-импрессиониста XIX века А. Герымского и «Гондольеры с Вислы» — популярная в 50-60-е годы песня Ирены Сантор.

25

«Люблины» и «стары» — польские автомобильные марки.

Очень долго мне казалось, что я хожу к самой настоящей реке. Я вставал на берегу и смотрел на противоположную сторону, заросшую ивняком. Мой берег был краем огромной песчаной равнины. Чем ближе к воде, тем становилось пустыннее. Где-то вдали

паслись коровы со всей деревни, и там должна была быть трава, но на берегу можно было найти только острые ланцетовидные стебли, которые ранили до крови. Деревня лежала за дюнами. Некоторые дома взобрались на вершину хребта. Они были деревянные, коричневого цвета, некоторые крытые соломой. В знойные дни от воды несло болотом и рыбой вперемешку с терпким дубильным запахом ивы. Несколько гигантских тополей на краю деревни регулярно притягивали к себе молнии. Горячий вязкий песок превращал каждую прогулку в утомительный поход. От дворов тянуло сосновым и осиновым дымом. Он соединялся с влажной аурой реки и надолго зависал длинными горизонтальными лентами — даже ночью, когда потушены были все печи. Нужно было взобраться на пригорок, пройти между черных плетней, стерегущих героически возделанные огороды, и тогда ты попадал на тракт, где горячий сквозняк всасывал испарения всех крестьянских хозяйств, запахи гнили, зверья и скотины, перемешивал их, настаивал, и даже в полдень, когда на большаке царили тишина и неподвижность, нельзя было избавиться от присутствия всех этих людей, животных и предметов, густо наполнявших дома и дворы. Это присутствие распростиралось, протискивалось между небом, землей и разнокалиберными постройками, словно тяжелая и сытая змея-невидимка.

Мой дед был пожарником. У него была старинная золотая каска с гребнем. А еще он был сельским старостой. На доме висела красная табличка. За образцово-показательное исполнение своих обязанностей он получил толстую книжищу под заголовком «Парижская Коммуна». В ней было полно гравюр. Их подъедала плесень. Так же как и полотняный малиновый переплет. Книга лежала в дровяном сарае. Я никогда не видел, чтобы дед читал ее. Только я ее разглядывал. Вероятно, она никогда не удостоилась чести стоять на этажерке, как другие книги. Их было очень немного, но ни одной я не могу вспомнить. Вообще-то я помню все, по крайней мере могу себе все представить. Но не книги, хотя они точно там были. Видимо, они не издавали достаточно отчетливого запаха.

Мой дед был очень религиозным. В его доме проходило что-то наподобие майских богослужений, посвященных культу Богоматери. В комнате на комоде был установлен небольшой алтарь: пеларгонии в горшках, обернутых белой папиросной бумагой, гофрированные цветы, массивные металлические подсвечники с желтыми свечами и темная задымленная икона Ченстоховской Божьей Матери. Сюда сходились одни женщины. Мужчин я никогда не видел. Они приходили в платках, в растоптанных мужских ботинках на босу ногу или черных сандалиях на ремешках. Деревня была небольшая, так что женщины как-то размещались в комнате. К тому же приходили ведь не все, и уж конечно не те, кто помоложе. Дед зажигал свечу, крестился, прочитывал молитву, а потом начинал литанию. Он был суровым и работящим человеком. Постоянно в движении, в неизменном синем своем комбинезоне из бумажной ткани в косую полосочку, вечно поглощенный занятиями без начала и конца — его память, по-видимому, не фиксировала ничего похожего на бездействие. У него было сухое продолговатое лицо и поджарое тело. Я любил его и боялся взрывов его гнева. Мне казалось, что жесткость — черта всех пожилых мужчин. Так же как и шершавая патриархальная нежность, которую он позволял себе изредка по вечерам, когда уже не было других занятий. Он брал меня на колени и смеялся. Возможно, его забавлял сам факт существования столь маленького, хрупкого и ни к чему не пригодного создания.

Его тиковая рубаха была так крепко пропитана всевозможными запахами мира, что его самого становилось трудно отделить от этого, и я не мог себе представить, чтобы он куда-нибудь уехал, покинув серо-зеленые пределы пейзажа. Когда вечером он сидел в летней кухне, его фигура была напитана целым прошедшим днем. За ним следом входил сухой пыльный воздух риги, горячий конский пот, душный аммиачный смрад коровника, земляной холод погреба и смолянистая мгла соснового перелеска — если как раз в тот день он привозил дрова для топки. Все это соединялось с запахами тех мест и вещей, которых касалась моя кожа: темный проход между домом и плетнем, где густая зелень не пропускала свет даже в полдень, но если раздвинуть вертикальные прутья сирени, открывался ослепительный вид на двор соседа, по которому двигались ничего не подозревающие люди. Хотя я и знал их, они выглядели как-то резко и незнакомо, как будто бы я заглядывал в потусторонний мир. Земля была песчаная и холодная. Потом, если идти вправо, тень кончалась, разогретый огород издавал съедобный дух, перемешанный с металлическим запахом сорняков, которые врастали в плетень, и тогда их оставляли в покое, так что они взбирались все выше, огораживая сад поясом прохлады. Калитка была колченогая и шаткая. Остекленная веранда собирала зной подобно линзе, но достаточно было трех шагов вглубь, и уже воцарялся холод деревянного дома, в котором с весны никто не топил. В маленьких окнах стояли пеларгонии, отдавало полумраком и гнилью, а свет был таким разреженным, что все вещи, казалось, жили только благодаря собственному слабому свечению. Зеркало на стене висело под углом и никогда не отражало того, что в нем ожидалось увидеть. Как и свадебная фотография: она наклонялась надо мной шестилетним, глядела не прямо, а немножко сверху. На черной кровати копной громоздилась постель с Цыганкой наверху, — в платье с блестками, под которое я заглянул однажды, но обнаружил только грубый шов по краю набитого опилками мешочка. Пол скрипел влажно и мягко. Ящики мрачного комода были внутри неожиданно светлыми, оструганными, пахли нафталином и бельем, в котором можно было учуять тинный привкус реки — ветру не удалось окончательно удалить его с простыней. Воздух был неподвижен. Стены зеленые. Даже когда входили люди, ничто не менялось в этой раз и навсегда обретшей форму атмосфере.

Как раз в этой комнате дедушка отправлял свои миниатюрные майские службы. В белой рубахе стоял на коленях перед украшенным комодом, и эта неестественная для его подвижной фигуры поза будила во мне беспокойство. Загорелые руки выступали из тесно затянутых манжет и бездействовали. Я слушал его хрипловатый голос, которым он в обычной жизни отдавал распоряжения, ворчал и ругался. «Башня из слоновой кости», «Дом златой», «Ковчег завета», «Престол премудрости», «Матерь предивная», «Дева пречистая»… Он выговаривал эти небывалые, экстравагантные и экзотические слова так же, как названия из будничного мира. Жестко, без модуляций, как будто представлял старые, хорошо знакомые предметы. В его глазах стояли слезы. Женщины отвечали своим «Молись о нас» многоголосо и свободно, устремляясь к последнему слогу, который определял ритм. Я стоял на коленях у стены и размышлял над значением образов башни, ковчега, престола и девы. Мне не удавалось распутать противоречия. В устах деда эти слова звучали фривольно, почти неприлично. И я краснел, ощущая такую раздвоенность: его конкретной экзистенции и фикции, которую он облекал в свой насквозь материальный голос. Мне попросту было неловко, ведь я-то считал его серьезным и суровым человеком, а между тем он обращался к чему-то в высшей степени нереальному, да еще и бывшему, судя по всему, женщиной. Я чувствовал, что действительность предает меня.

Поделиться с друзьями: