Дурочкины лоскутки. Старые и новые житийные страницы
Шрифт:
Родители мои родились в селе: отец – на Украине, в Житне-Г'oрах, мама – на Бык'oвых Хуторах под Сталинградом. А встретились на войне. Мама в молодости была настоящая красавица: черноокая, с длинными косами, величаво-стройная. Отец полюбил ее, едва увидев, и – на всю жизнь.
В моем архиве хранятся их военные билеты, в них – даты и места прохождения воинской службы, звания, должности, награды. Отец отдал армии почти десять лет: на финский фронт он ушел в 1938, вернулся с Великой Отечественной в феврале 1947 – из Болгарии, а позже Румынии, там после войны служил начальником двух отделений, эвакуационного и инфекционного, в ветеринарном лазарете. А мамина служба была короче: мобилизована
В Россию, в Сталинград, приехали только в феврале 1947-го, и вскоре, в июне, родилась я, а еще через два года – брат Витя. Когда я размышляю о своем существовании в вечности до прихода в этот мир, я пытаюсь неведомое (или забытое) достроить воображением и всегда вижу почему-то бескрайнюю снежную землю, по которой идут мужчина и женщина.
Ложились отческие ратиВо снеги смертны, аки в сны,Но шли и шли отец и матерь,Все шли по времени войны.Их души прятал огнь НебесныйОт преисподнего огня –И возвышался ход сокрестныйВ святом предчувствии меня.Мне всегда было важно знать, какой она была, моя земля, явившая меня на белый свет. Какой она была до войны, во время войны, после войны? Ведь я сама выбрала место своего рождения, как и всякая душа выбирает… Почему Сталинград? Что особенного в этом земном краю?
Семья наша всегда жила на городских окраинах. Сначала в поселке Отрада, в доме у дороги: там снимали комнату. Этот дом и поныне жив, но, проезжая мимо, не плачу о нем, не горюю, ведь настоящий наш дом, свой, появился много позже. Его построил в Бекетовке отец – конечно, не без помощи мастеровых людей, но и сам он умел и стену сложить, и раму связать. Дом казался мне огромным: с двумя печами – русской и голландской, с кухней, верандой и чуланом.
Так и вижу: дым под родименькой крышей струит себе, струит – до первой звезды дотягивает, а потом, слившись с враз ставшим темным небом, становится ночью. И это не страшно: ведь ночь состоит из многих-многих дымов над бекетовскими домами. Рассказала о своей догадке отцу – он улыбнулся. Значит, я придумала правду.
На крашеных гладких полах мы с братом любили кататься на одеялах, как по льду: разбежались и – кто дальше? Между оконными рамами зимой лежала вата с елочными украшениями, а весной с подоконников внутрь комнат свисали бутылочки для сбора талой воды. Помню нашу мебель – самодельную, крашенную морилкой, только деревянный диван со спинкой и валиками да железные кровати с блестящими шариками на грядушках были фабричными.
А какая веранда открывалась взору каждого, кто входил в нашу калитку! Стены были сплошь стеклянными, лишь тонкие деревянные прожилки чудом держали на себе эту прозрачную красоту. Во дворе помещался большой дощатый сарай (о, сколько всего там было!), где хранились дрова и уголь, но главным был верстак с огромным рабочим столом. Отец постоянно что-то мастерил, весь наш дом – и крыша, и стены, и печи, и летняя кухня, и курятник, и забор – держался его руками. Детская память сохранила особенно хорошо живописные отцовские картины – про Житне-Горы! – и деревянные, темного лака, соломенно-узорчатые шкатулки и рамки.
Одна такая шкатулка до сих пор годится мне для всякой портняжьей
всячины, еще с кукольной поры. Куклы обшиты были с головы до ног: мама, хотя сама шить не особо любила, меня портновскому делу обучала, приговаривая:– На что и мать, коль неча дать!
Любовь, или привычка, к шитью (мама сказала бы «к шитву») у меня, конечно, от нее. В девушках я уже полностью обшивала себя, однажды даже пальто срукодельничала из мешочного старья и обтерханного собачьего воротника. А уже о моих юбках да платьишках мама могла не беспокоиться. Да, пороть и шить я умела сызмала.
Портняжий зуд нападал всегда нежданно-негаданно, и тогда самая большая комната в доме превращалась в швейню: на столе, на диване, на стульях, на полу – выкройки, отрезы, лоскутья, тряпки, бывшие когда-то матушкиными платьями и отцовскими рубахами, ножницы и мотки ниток… Над всем царила швейная машинка из Подола.
Однажды в этой куче-неразберихе утонула самая обычная иголка: ну не было, не было ее нигде, сколько я ни искала! Между тем уже опаздывала – пора было ехать на лекции в техникум. Вот тут-то иголка и нашлась…
Помню, я в слезах и страхе сидела на полу и от боли не соображала, что делать: одна игольная половинка сидела глубоко в ступне, другая – в толстом ворсистом половике. Может, обойдется? Может быть, иголка сама из ноги выйдет? Нагрела воду, стала парить ступню, лезвие на отцовской полочке в ванной отыскала – резать… Но это было еще страшнее, чем сломанная иголка в ноге.
И – нечего делать – я поехала в техникум. Зима выдалась холодная, меховые ботинки с модными толстыми рантами, вчера еще наилюбимейшие, сегодня казались странно чужими: в одном нога мерзла, в другом нестерпимо горела.
Продержалась я всего пару уроков и поковыляла в ближайшую поликлинику, где хамоватый, с бессмысленными прибаутками, подвыпивший хирург удалил иголку, а потом ничтоже сумняшеся выпроводил меня из кабинета, даже не побеспокоившись о том, как я буду добираться до дома…
А добиралась я сначала трамваем, потом пешком – разве можно было тогда, в шестидесятые годы, дождаться автобуса в нашу даргорскую глубинку? Дома едва смогла разуться: «горячий» ботинок был полон крови. Потом пришла с работы мама… потом приехала «скорая»… потом я оказалась в больнице… Пешком после этого не передвигалась долго.
Больше я иголок не теряла, но портняжить не бросила и с тех пор не то чтобы шью – придумываю. И воплощаю. Благо, лоскутков и лоскуточков за жизнь насобирала – море! Но о сломанной иголке никогда не забывала, ведь в кои веки и она была целой… И хотя иглой дорог не меряют, но, как говорила мама, на игле да бороне русская деревня – сиречь жизнь – стоит.
Матушка не раз иголку поминала, когда о ком-то хотела сказать поточнее: «Словно игла в щель!» – о пронырах, а еще: «Была игла, да спать легла» – про колких да вострых, наказанных жизнью. Терпеть не могла скупых: «Хоть иглой в глаза – не выщербишь», но уважала хозяйственных и строго-справедливых: «Иглой шьют, чашей пьют, а плетью бьют»…
Мама всегда разговаривала с выражениями. Нет-нет, но вдруг слетает и посейчас с моих губ мамина фраза: «Чем в таз, лучше в нас!». А это: «Без соли стол кривой», «Недосол на столе, пересол на спине», «Хлеб за брюхом не ходит», «Хлеб да вода – наша еда», «Хорош кус, да не для наших уст», «Сухая ложка – не лепешка, рот дерет», «Не до жиру, быть бы живу»… Были и другие присловья, но больше запомнились эти. Может быть, потому, что – хлебные?
Мама всю жизнь боялась голода: с рожденья жила в батрачьей семье, потом училась на нищенские гроши старшей сестры Павлины, а в хуторе Янов под Белой Калитвой, куда в 42-м году из Сталинграда ее с сестрой Тосей и племянницами угнали немцы, спасалась голодным куском в людях. А смерть от голода первого маминого ребенка? А я, едва не умершая на ее руках от голодной дизентерии?