Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Двенадцатый двор
Шрифт:

— Не убивал...

24

— И-ии! Ты яму без веры, товариш, — услышал я старый, надтреснутый голос.

Я оглянулся. У плетня стоял сухой старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой. Я сразу понял. Это был другой сосед Морковиных, по вторую сторону их двора. Дед Матвей. Матвей Метяхов. Младший брат Никиты Метяхова... Я вспомнил его — вчера он был в толпе у яблонь и ехидно смотрел на меня. Откровенно ехидно.

Сейчас в лице деда Матвея ехидства не было, а было плохо скрытое злорадство.

— Такой человек! — продолжал дед Матвей. — За одно яблоко с червёй глотку перервет.

— Вы что-нибудь знаете об убийстве Михаила? — спросил я.

— А как же! Знаю.

— Расскажите.

— С огромадным удовольствием. — Дед Матвей оживился. — Значить, так. В одна тыща девятьсот

пятьдесят пятом году, в самый раз перед яблочным спасом, поехал я в лес за строевой березой. Лошадку у председателя выпросил. Сказал, навоз вывезти. А сам — у лес. Дело давнее, чаво там, у государства березу красть поехал. Подался в Рапайскую засеку. Двадцать верст, считай. Места там дальние, глухие. Приехал. Тишина кругом, ажно звонь в ушах. Только птахи бога славят. А во мне страх: кабы лесников не сустренуть. Выбрал полянку, лошадь разнуздал. Молоденький меренок попался, веселый. Пусть, думаю себе, травы ест. Кругом березки, белые, быдко в молоко их окунули, длинные, вверх тянутся, к небесам. И солнышко в листах играет. Вынул топор, жало ногтем определил — вострый. Замахнулся на первую березку — боязно: шум по лесу пойдет. Для подъема душевных сил с богом поговорил, пошоптался: смилуйся, мол, прости грех, оборони. Полегчало. Вдарил раз — эхо покатилась, круглая, как шар. «А, — думаю, — была не была!» И начал рубить. Березка затрепыхалась — и наземь. Ветки обрубил, ствол одним концом на телегу. Гляжу, меренок мой мирно так траву щиплет. Прислушался — тихо. Совсем страх отпустил. Я за вторую березу, за третью... В азарт, можно сказать, вошел. Совсем мне повеселело.

— Зачем вы все это рассказываете? — спросил я тут.

— Ты обожди, дорогой товарищ. — Дед Матвей весь сморщился — был очень недоволен, что я его перебил. — Уж боле полтелеги накидал. Помню, намахнулся на новую березку, сзаду голос: «Притомился, небось, дед Матвей. Отдохни». Меня лихорадка в один момент проняла. Обертаюсь: два лесника на лошадях, Гаврилка и Семенка, молодые ребята, леший их раздери! «Пропал», — думаю. И со страху в лес побёг, в чащобу. А они вслед — хохотом. Конешна, куда от лошади казенной да от телеги убежишь? Вернулся. Повели они меня в сельсовет. Там, говорят, акт составим. Плетемся мы. Впереди Гаврилка на лошади и в пристежку Семенкину кобылу ведет, за им телега с березками, на их Семенка сидит, меренка понукает и меня матюжит: мать твою так и разэдак, тюрьма тебе теперя, туды тебя да растуды. Я сзаду шагаю. И такая на душе смятения. «Пропал, — думаю. — Срок дадут. Да ишо с конфискацией всей имуществы». И здесь надумал: «Усе беритя, — говорю Семенке, — только отдайтя уздечку». Семенка, вижу, удивился: плечами подернул. Однако молчит. Я сызнову: «Слышитя? Уздечку отдайтя!» «Да на кой тебе уздечка?» — сердито так Семенка спрашивает. Я свое: «Отдайтя и усе. Моя она, не казенная». Соврал я, конешна. А куда деваться? Своя шкура дороже всего. Семенка плюнул, остановил меренка, отвязал уздечку, мне кинул. «Уздечка-то, — говорит, — слова доброго не стоит». То верно. Не уздечка была, так, одна прозвания. Сел он на березы, поехал дале. Не оглядается. Знает: куда я денусь? А я в сторону, у лес. Дуб, сурьезный с виду, облюбовал. Стоит он середь молодняка, старый, густой, темный. Начал я вокруг яво ходить и усе вверх глядю. Слышу, телега остановилась. Семенка кричит: «Ты чаво?» Я тоже криком: «Известно чаво! Повешусь — и усе». И начал уздечку вроде к большому суку прилаживать. Слышу, Гаврилка к телеге подъехал. Шушукаются. «Он такой, — говорит Гаврилка, — повесится, чего доброго. Человек ведь. И нас не поблагодарят...» Голос у него весь наскрозь тревожный. Я вообче задорный, все кругом мой харахтер знают. Только вешаться не хотел. «Больно шее, небось, — думаю. — И опять же дыхать нечем». «Эй, дед Матвей! — кричит Семенка. — Хрен с тобой. Забирай телегу и проваливай». Подошел я к телеге, вроде недовольный: помирать собрался, а помешали. Вижу, они с лица белые, испужались. «Забирай, — говорит Семенка, — так тебя и разэдак, в бога и в богородицу. А в другорядь поймаем, сами повесим». «Не стращай, — говорю, — ишь распустились!» Плюнули они и ускакали. А я до дому поехал. Богу, верно, молитву воздал. Еду, тихо так у лесу, солнышко в листах играет, птахи песни звенят. Хорошо, вольготно.

Я снова не выдержал.

— И все-таки не понимаю, — говорю, — зачем вы все это рассказываете?

— Как зачем! — Дед Матвей всплеснул руками. — Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...

— Что он? — устало спросил я.

— Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.

До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали

подниматься и опускаться бескровные веки.

— Врешь! — возбужденно сказал он совершенно неожиданно. — Не было окончательно такого уговора, чтоб пять мер.

— Был! Был! — Дед Матвей даже присел от злости. — Пять мер был уговор. А ты чатыре, да ишо неполные!

— Врешь, полные! — крикнул Морковин.

— Неполные! — крикнул дед Матвей и чуть не перевалился через плетень.

— А ты какую березу привез? — Глаза Морковина сухо заблестели. — Жидкая, кривая. И уговор был: двадцать пять лесин. А ты — двадцать две.

— Двадцать три! — крикнул дед Матвей.

— Двадцать две! — крикнул Морковин.

— Э! Погоди! — Дед Матвей затряс длинным крючковатым пальцем. — А помнишь, в одна тыща девятьсот шестьдесят первом году, как раз под покров, твоя Марья у моей старухи мучицы два кила взяла. Ты отдал?

— Проходимка твоя старуха! — прошипел Сыч.

— Ты погодь в кусты! «Проходимка». Ета у твоей бабы живот к спине прирос. Ты скажи: отдал муку?

— А ты у меня с вишен ягоды рвешь! — вдруг злорадно сказал Сыч. — С веток, что за твой плетень лезут.

— А ты у меня с сарая две доски украл? Украл! — уже сорвавшимся голосом кричал дед Матвей.

— А ты у меня в позапрошлом году рупь брал. Так отдал сколь? Шестьдесят три копейки!

— Восемьдесят три копейки! — Дед Матвей начал быстренько бегать вдоль плетня.

— Шестьдесят три... — яростно прошептал Сыч.

— И-ии! — Дед Матвей задохнулся. — Бесстыжие твои глаза. Сказано — Сыч. Только свою хозяйству и знаешь. А я всю жизню в колхозе.

— В колхозе! Захорогодил! — Теперь Морковин показывал на деда Матвея тоже корявым пальцем. — Справки у тебя нету, вот и в колхозе. Боишься, участок отрежут. Сам-то он, — Сыч быстро, лихорадочно взглянул на меня, — из кулаков!

— А он... А он, дорогой товариш, ишо у город от нас бегал. Деньгу, небось, длинную там зашибать.

— Я твои рубли не считаю! — Из темного рта Сыча летели слюни. — И ты к мене в карман не лезь!

— Фашист ты безродный! — Дед Матвей ожесточенно махнул рукой и пошел в глубь своего огорода.

— Постойте! — сказал я ему вслед. — Так что же вы можете сказать об убийстве?

Он остановился, повернулся ко мне.

— Об убийстве-то? — В лице деда Матвея появилось удивление. — А ничего. Я в самый раз у себя на саду был, в шалашике дрямал. Когда етот случай в суседстве приключился. — Он подумал и вдруг добавил зло: — А Мишка все одно дерьмом был.

Дед Матвей уходил от нас, и даже в его согнутой спине я видел ненависть.

Так...

Морковин стоял, опять облокотившись на тяпку, тупо, безучастно смотрел на меня. В морщинах его лба мерцал пот.

Без двадцати пяти два.

По листьям картошки начал стучать редкий дождь.

25

— Так это правда (я хотел сказать: «гражданин Морковин», — но не сказал), что вы в город уходили?

— То правда, — сказал Морковин, глядя в землю.

— А почему?

— Какая тоды жизня в деревне была... Бедовали. Пришел с войны — у суседей избы позаколочены, у моей крыша провалилась, забор весь разломанный, Марья с двумя детишками на тюре да на картохе, корову по поставкам забрали. Из мужиков, считай, одна треть вернулась. И те — хто без руки, хто без ноги, у кого осколок в грудях. Однако начали у колхозе работать. Тольки какая работа? В первый год сто грамм ржи на трудодень, во второй вовсе ничаво. Хош сена клок, хош вилы в бок. Что с приусадебного участка возьмем, то и ладно. Опять же, участок... Налогами яво задавили — все обклали: и корову, и каждую овечку, каждую яблоньку, уж курей-несушек считать стали. Не продыхнешь. Дык разве ета жизня? Стал народ в город уходить. Ну, и мы с Марьей обрешили: она здеся с детишками, а я на завод какой, буду деньги слать. Был у нас сродственник в Древске, братан Марьи. Прописал: устрою, приезжай. От дома с узелком пошел — хуже, чем на войну: сердце сжалося и не отпускает... За сто пятьдесят верст от дому. Легко ли?

— И как же вам в городе жилось?

— Да как жилось... Не ко двору я в городе вашем, вот что. Устроился на машиностроительный завод: жатки, плуги навесные. Для колхозов, для нас. Завод был уже на околице города. Едешь, едешь, бывалоча, на трамвае. Бока мнут. И откоснуться некуда. Суета. Последняя остановка. Уж лес, вот он, рядышком. Смотрю на дерева, и такая тоска возьмет, темно на душе. А народ кругом веселый, шумной, газетами шуршат, здоровкаются друг с дружкой.

Слесарем работал, на сборке. Никак не мог я к етому шуму в цеху привыкнуть. Ну хош ты что. Машины кругом, лязг, сутолока. Такой ты махонький. Не ладилось у меня. Без привычки. А мастер молодой, оголтелый. «Деревня! — кричит. — Бестолочь!» У меня от крику ишо хуже — ключ из рук валится. Дни до зарплаты считал. Так и жил от получки до получки, вот что.

Поделиться с друзьями: