Двенадцатый год
Шрифт:
С самым первым эскадроном конно-польского полка, в первой линии, рядом с седоусым, хмурым вахмистром несется что-то юное, стройное, бледнолицее совсем дитя, и так бешено мчится в объятия смерти, где свистящие пули и грохочущие ядра пушек... Это она - Дурова; в глазах не то благоговейный ужас, не то благоговейный восторг...
– Да провались ты отсель, щенок!
– рычит на него седоусый вахмистр, видя, что она скачет не в своем эскадроне - не по праву: она еще не заслужила права на смерть; их эскадрон еще не снялся с места, а она, по незнанию, кинулась вперед - прежде отца в петлю!
– Да сгинь ты, молокосос!
– снова огрызается вахтер.
– Да что тебе, дедушка?
– удивленно
– Это не твой эскадрон...
А уж смерть тут - сшиблись! Послышались крики, стоны, удары, ругательства... "Ох... о!.. Боже!.. смерть моя!.. Смертушка, братцы!.."
Уже то там, то здесь бешеный конь несется- без седока, высоко закинув голову... Иной несет на седле мертвое тело, пока оно не свалилось на землю... Нет порядка, нет ранжиру - смерть командует...
А ружейное лопотанье так и захлебывается в переливчатом огне, перебегая с места на место, словно это что-то живое лопочет несвязно, нервно... А горластые пушки так и задыхаются, кажется, торопясь изрыгнуть больше и больше огней и смертей...
Отбившись от общей свалки, окруженный французскими драгунами, какой-то русский офицер отчаянно защищается. Но он один, а над ним сверкают до пяти-шести сабельных клинков... Он уже шатается на седле, готов упасть, сабельные удары скользят по нем, по его седлу, по лошади... Погибает, бедный!..
Это видит Дурова - и не выносит такого мучительного зрелища. Как безумная, с пикой наперевес, она несется на помощь погибающему, гикая по-казацки своим детским голосом, - и странно, непостижимо! старые драгуны Наполеона робеют этого детского гиканья и разлетаются в стороны.
– Кто вы?
– спрашивает девушка, подскакивая к офицеру, который уже лежал на земле раненый.
– Панин, - отвечает тот.
А раненый конь его, освободившись от седока, бешено скачет за убегающими драгунами, в ряды неприятеля, словно хочет отмстить им за своего хозяина.
Девушка нагибается к офицеру и поддерживает его.
– Вы в состоянии сесть на лошадь?
– спрашивает она, и у самой голос дрожит от волнения и счастья.
– Да мой конь убежал, - отвечает тот.
– Садитесь на моего.
– А вы сами?
– Я здоров, а вы ранены.
Раненый, взглянув в лицо своему спасителю, невольно восклицает:
– Да вы - ребенок! как вы попали в этот ад? Девушка, ничего не отвечая, помогает ему сесть на седло.
– По крайней мере скажите: кто вы? Я хочу знать имя своего спасителя, - настаивает раненый.
– Я - Дуров, конно-польского уланского полка... Спешите в обоз перевязать вашу рану... Алкид! будь умен, вези хорошенько, - обратилась она к коню и потрепала его шею.
– До свиданья, господин Панин.
Панину казалось, что все это сон. Сном казалась и необыкновенной девушке первая битва, в которой она участвовала и - спасла человека. Она сама не понимала величия своего подвига - она только радовалась, что сделала доброе дело.
– А он еще щенком меня назвал, этот сердитый вахмистр... Но, Боже мой! наши, кажется, отступают... Я ничего не понимаю... Я только благоговею перед величием боя... О, мой папа! мой папа!
5
Да, это было отступление - и не первое... Русские уже не в первый раз отступают, привыкли - Наполеон научил их отступать. О! это хороший учитель, - он научил отступать всю Европу, весь мир - и русские отступают. Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Бен-нигсен, Платов, Фигнер.
И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, - и она несется в общем вихре отступления.
Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство - первое в ее жизни. А как они бегут - эти маститые, закаленные в боях! И им не стыдно!"Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:
Как буря облака - грядою Он гонит галлов пред собою...
"А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма... А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, - не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте... Это они стонут... Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: "Не снимайте с меня гайтана - там земля родная, с Дону... Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила..." Какой ужасный бред!.. Бедная Палага - не жди вестей от своего друга... А Панин - как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, "а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним"... Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.
"Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей... Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт..."
Впереди какое-то препятствие - и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.
– Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.
– Знамо, голодному какая война?
– Это точно, какая храбрость у голодного?
– На голодное брюхо и нуля идет, а от сытого брюха отскакивает.
Смеются. Настоящие дети!
– А все провиянтские... пусто б им было!
– Знамо, провиянтские... Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.
В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то - черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.
– Что это, братцы?
– спрашивает девушка, тоже спешиваясь.
– Да вот Жучка наша эскадронная отходит.
– Ах, бедненькая!
– ранена разве?
– Да, ранил вчера проклятый француз... Семь раз с нами в атаку ходила - целехонька была... Уж мы ее и отгоняли, так нет - вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, - ну, и зашибли ее, - говорил словоохотливый гусарик.
А дядя Пилипенко глаз не спускает с своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову - эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.