Дверь
Шрифт:
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал - может, и не стучать - так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил
Немец увидел Петрова - дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости - кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу - ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело - наверное, нога у него была ранена - стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
– Старшина, что это вы в золоченом кресле - другого не было? Как король.
– Рядовой Петров, - сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, - зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
– У него есть. Он бабу нашел - красотку. Но ему все мало. Жадный он.
– Мне без вас нельзя, - сказал Петров.
– Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
– Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: "Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться". Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
"Конченый я человек в смысле родни - изгнанник", - думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался - видимо, овладел маской.
– Кстати, - сказал Петров строго.
– Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет - бабье лето совсем не для школьников.
– Ты прав, дед - ответил Антошка.
– Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг
– Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
"В кого он нацелился выстрелить?"
– Папа иди, - сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт.
– Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
"Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать "Радость встречи". "Здравствуйте, наши лю-лю-лю..." Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти".
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
"А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. "Осетрину ломтиками" мог бы. "Ветчину в желе" мог бы, - подумал Петров.
– Эгоист я".
– Не терзайся, садись есть брынзу, - сказал Кочегар.
– Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: "Уважаю. Эразм".
– Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень.
– Петров рассказал Кочегару свой сон под названием "Лестница в конце войны".
– Я думал, он выживет. Надеялся.
– Болячек тебе не хватает, - сказал Кочегар.
– Есть такие деятели без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была - говорим. Как мы говорим о празднике? Был - говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была - говорим. Как мы говорим о книге? Есть - говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, - слово.
– Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
– Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
– Дай брынзы, - сказал Петров.
– Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов... Кто это плачет?
– Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла.
В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек.
Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией.
Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом - именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны.
Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет:
– Я регулирую метаболизм дерзостью.
– Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: - Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались?