Дягилев. С Дягилевым
Шрифт:
В благодарность за мой совет посмотреть самому сюрреалистов, из Парижа Сергей Павлович привез мне поразившие его картины Миро и Эрнста и положил этим начало моему собранию картин (так в свое время он составил прекрасную картинную галерею Мясину – в ней были великолепные Матисс, Дерен, Брак и много итальянских футуристов), это мое собрание увеличивалось после каждой премьеры, после каждого праздника.
Начинается монте-карловский слет, приезжает Карсавина, Нижинская… Нижинская, узнав, что Карсавина и я будем танцевать «Ромео и Джульетту», заявляет:
– Я требую экзамена для господина Лифаря и не могу без экзамена согласиться на то, чтобы он танцевал Ромео.
Я возмутился: как? необходимо экзаменовать первого танцора труппы, как неизвестного «господина»?
Сергей Павлович успокаивает меня:
– Брось, Сережа, не возмущайся, не волнуйся и не беспокойся. Если Нижинская хочет, чтобы был экзамен, экзамен будет, – tant pis pour elle [305] .
Наступает день «экзамена». Приходит учитель труппы Легат и садится за рояль (раньше он давал уроки, играя на скрипке); он видит мое волнение – я бледный как полотно – и старается успокоить меня, подбодрить.
305
Тем хуже для нее (фр.).
«Завтра» начинаются мои репетиции с Карсавиной.
На первой репетиции я потерялся – я танцую со знаменитой «Татой», со знаменитой Карсавиной! – и с первого же дня юношески коленопреклоненно (мне только что исполнился двадцать один год), восторженно влюбился в свою партнершу. Карсавина очень хвалит меня, очень нежна и мила со мною – Сергей Павлович в восторге. Наступает премьера «Ромео и Джульетты». Я танцую с большим подъемом, летаю по сцене – и во мне что-то летает и поет внутри, сам чувствую, что танцую хорошо. Успех громадный – аплодисменты, цветы, масса цветов, в том числе от Сергея Павловича, и прекрасные розы с очень милой запиской от Тамары Платоновны («Самые сердечные пожелания блестящего успеха. Тамара Карсавина»). Я отношу цветы Карсавиной к себе в комнату, возвращаюсь в театр подождать Таточку, чтобы проводить ее на ужин после премьеры. Жду ее – появляется Сергей Павлович:
– Что ты здесь делаешь?
– Жду Тамару Платоновну.
Сергей Павлович ничего не говорит и уходит в ресторан раздраженный, злобно нахмуренный; я чувствую, что у него испорчено настроение. Через пять минут выходит Карсавина, мы все вместе ужинаем, я провожаю ее и в радостном, легком настроении – после такого большого успеха премьеры – прихожу в свой номер. Смотрю – на столе нет моих роз, моих карсавинских роз. Открываю окно, перегибаюсь – карсавинские розы валяются на дворе. Во мне защемило и закипело все от обиды: неужели Сергей Павлович выбросил розы мои, розы моего триумфа? И, новый Ромео, я наскоро сплетаю лестницу из полотенец и делаю первый шаг в пропасть… В это время вихрем влетает в мою комнату Сергей Павлович, за волосы хватает меня и вытягивает в комнату. Феноменальный скандал, от которого весь отель просыпается.
Вне себя, взбешенный, Дягилев кричит:
– Что за безобразие вы устраиваете в моей труппе! Я не допущу, чтобы из моего театра устраивали вертеп, и выгоню в шею всех этих… которые на глазах у всех вешаются на шею моим танцорам. Хорош и ты, «первый танцор», раскисший от женской улыбочки. Я и ее и тебя выгоню из моего театра…
Сергей Павлович хлопает дверями с такой силой, что содрогаются двери во всем коридоре, и так же стремительно вылетает из комнаты.
На следующее утро просыпаюсь и слышу разговор в смежной комнате: мой постоянный старый друг и нянька, мой добрейший и очаровательнейший Павел Георгиевич пришел его «урезонивать» и мирить со мной.
– Я не так виню его, как ее. Он еще слишком неопытный, невинный мальчишка, а потому его нетрудно совратить всякой опытной женщине. Но какова Карсавина! Вот уж я никак не ожидал, чтобы она прельстилась на молодого смазливенького мальчика. А Лифарь и распустил слюни, и влюбился в нее. Ты увидишь, Павка, он всех нас бросит для нее. У них начинается серьезный роман, и ты увидишь, чем это все кончится…
– Какой вздор ты мелешь, Сережа, как будто ты не знаешь нашего Сережу и не знаешь неприступности Карсавиной! Какой роман ты выдумал! Сам же ты хотел, чтобы Карсавина обратила внимание на него, ободрила его и дала ему веру в себя, и, когда Тата так мило, так хорошо признала его и даже прислала ему цветы, – ведь это же очень трогательно! – ты придумываешь Бог знает что и забиваешь себе в голову вещи, которых нет и никогда не может быть.
– И Сережу я прекрасно понимаю, – продолжал спокойно-рассудительно Павел Георгиевич. – Ведь ты подумай, как на него должно было подействовать, что он дошел до самой Карсавиной, до знаменитой Карсавиной, и не только танцует с нею как равный с равной, но еще получает от нее цветы. И я нахожу, что это очень трогательно, что он так дорожит цветами Карсавиной и хотел достать их. И не он, а ты, Сережа, не прав – и тем, что его несправедливо обидел, и всеми этими скандалами, которыми только наталкиваешь его на вещи, о которых он совсем не думает…
Сергей Павлович понемногу утихомирился и позвал меня завтракать в Cafe de Paris. По дороге он делает укоризненно-печальное лицо и с глубоким вздохом говорит:
– Да, Сережа, дожили мы до того, чего я уж никогда не ожидал от тебя. Ты подумай хорошенько о себе и о своем поведении. Даже такой друг твой, как Павел Георгиевич, твой постоянный защитник, возмущен на этот раз тобою.
Я расхохотался – улыбнулся, мило-мило улыбнулся и сам Сергей Павлович, и мир был сразу заключен.
Пасху мы встречали у Кшесинской, жившей в своем имении на Cap d’Ail’e. К пасхальному столу (какому столу! – с детства я не помню такого царского стола) было приглашено человек сорок. После заутрени в русской церкви в Ментоне все съехались на автомобилях на Cap d’Ail, где всех радушно встречала приветливая хозяйка. Я так усердно «разговлялся» за столом (весь стол был в розах, нарядный, праздничный, радостный), что вино ударило мне в голову, и я так «осмелел», что во время десерта оторвал розу, встал и ко всеобщему удивлению подошел к хозяйке:
– Матильда Феликсовна, разрешите вам поднести розу!
Минута замешательства, потом крики: «Браво, браво!» Кшесинская была тронута моим странным импровизационным приветствием и в награду открыла в паре со мной бал традиционным полонезом. Праздник продолжался. Как продолжался, я не только теперь не помню, но не помнил и тогда – я был слишком в «праздничном»
настроении и ничего не замечал. Сам не знаю как, но я оказался за диваном флиртующим с Карсавиной: она на полу расписывалась в золотой книге Кшесинской, а я перечеркивал ее подпись своею подписью. Все танцуют, веселятся; я не танцую, но мне весело и легко… И вдруг грозный, суровый окрик Сергея Павловича: «Что-то вы очень развеселились, молодой человек, не хотите ли домой?» И «молодого человека» против его воли увозят домой…9 мая в Монте-Карло состоялся последний спектакль, и 13 мая мы уехали в Париж, увезя с собой четыре новых для Парижа балета: «Barabau», «Ромео и Джульетта», «Пастораль» и «Jack in the Box» [306] . Во всех этих балетах, кроме последнего, мне предстояло танцевать, и я мог смотреть на этот сезон как на свой. Не только бледный «Jack in the Box», но и красочная «Пастораль» прошли сравнительно мало замеченными, оттесненные на второй план настоящим гвоздем сезона, вызвавшим громадный скандал – «repetition sans decor en deux parties» [307] , – «Ромео и Джульеттой». О новом «сюрреалистическом» балете говорили задолго до 18 мая – до его премьеры, и Сергей Павлович получил сведения из полиции о готовящемся выступлении сюрреалистов и коммунистов, которые хотят бить «буржуя» Дягилева и продавшихся буржуям Эрнста и Миро; полиция предложила прислать в театр усиленный наряд – Дягилев ответил, что он всецело полагается на меры, которые будут приняты полицией для предотвращения скандала, но просит об одном: чтобы в театре не было полицейских в форме. Мы все находились в настороженном, нервном состоянии; заметно нервничал – это было видно по его бледности и по усилившемуся тику – и сам Дягилев. Наступает 18 мая. Я прошу Сергея Павловича дать мне полномочия, вызываю всю труппу и говорю, что, если манифестанты будут пробовать перелезать через рампу, мы бросимся на них и не остановимся перед тем, чтобы их всех перекалечить.
306
Джек в стойле (англ.).
307
Репетицией в двух частях без декораций (фр.).
Начинается спектакль – зал Театра Сары Бернар битком набит. Первый балет – «Пульчинелла» Стравинского – проходит спокойно и вызывает дружные, громкие аплодисменты. После антракта подымается занавес, на котором, как писал тогда критик В. Светлов, «несколько запятых и клякс» и «который с таким же успехом сделал бы помощник помощника декоратора, даже не принадлежащий к цеху „сюрреалистов"». Под неистовый ураган бешеного вопля и невероятное улюлюканье мы начинаем балет… Мы в балетных рабочих костюмах занимаемся на сцене уроком танцев, как вдруг раздается такой крик и свист, что музыки совершенно не слышно. Но никто не смотрит на сцену: сверху летят лепестки-прокламации [308] , покрывающие зрительный зал, в самом зале идет настоящее побоище. Я вижу, как леди Abdy [309] , приятельница Сергея Павловича (внучка художника Ге), бьет по лицу какого-то господина, вижу, как на ней разрывают платье… Отовсюду выскакивают переодетые полицейские, ловят «демонстрантов» и выводят их из театра. Кто-то забрался наверх и опускает занавес, я отодвигаю тяжелый занавес в сторону (дирекцией был дан приказ не опускать занавеса), дирижер Дезормьер останавливается… Проходит две-три минуты – парижской полиции немного времени было нужно, чтобы усмирить «восстание», – занавес снова подымается, балет возобновляется и хоть и шумно, но проходит с успехом. Скандал, произошедший на премьере «Ромео и Джульетты», имел только то последствие, что о новом балете стал говорить весь Париж, и в те дни, когда он шел, публика ломилась в театр. Вспоминается мне любопытный, характерный и много говорящий эпизод с возобновлением «Свадебки», свидетельствующий о том, как разбирались в танцевальном ритме Дягилев и Стравинский. Мужские роли солистов в «Свадебке» были поручены Баланчину и мне. Перед самым спектаклем, в репетиционном зале, мы с ним выдумали плясовые движения, отвечавшие общей гармонии балета, но совершенно не совпадавшие с музыкальным сопровождением (для того чтобы привести в соответствие с музыкой наши движения, потребовался бы месяц работы). На наш пляс смотрели Дягилев, Стравинский и труппа Балета. И в то время как труппа едва удерживалась от хохота, Дягилев и Стравинский одобрительно покачивали головами и говорили:
308
Привожу подлинный текст этого протеста: «Недопустимо, чтобы мысль была под началом у денег. Однако не бывает года, чтобы не произошло подчинения человека, считавшегося неподвластным, тем силам, которым он противостоял прежде. Немного нужно тем, кто покоряется до такой степени, чтобы объяснить это социальными условиями, идеей, которую они проповедовали до того, как подобное отречение свершилось помимо их воли. Именно в этом смысле участие художников Макса Эрнста и Жоана Миро в ближайшем спектакле Русского балета не могло бы содержать в себе опорочения сюрреалистической идеи. Идеи, по сути своей подрывной, не могущей сочетаться с подобными предприятиями, целью которых всегда было приручение для потребностей международной аристократии мечтаний и мятежей физического и интеллектуального голода.
Эрнсту и Миро могло показаться, что их сотрудничество с г-ном Дягилевым, узаконенное примером Пикассо, не повлечет за собой столь серьезных последствий. Однако оно вынуждает нас, прежде всего стремящихся удерживать вне пределов досягаемости для торговцев всех мастей передовые позиции разума, оно вынуждает нас, невзирая на лица, выступить с обличением той позиции, которая дает оружие в руки самых худших защитников моральной двусмысленности.
Известно, что мы придаем очень относительное значение своим художественным симпатиям к тем или иным лицам, чтобы можно было предполагать, что в мае 1926 года мы были более, чем когда-либо, способны принести им в жертву наше сознание революционной действительности».
309
Абди.