Дягилев. С Дягилевым
Шрифт:
– Il saute? [Он прыгает? (фр.)] – судорога мускулов разошлась, и он снова засмеялся своим милым, чудным смехом, и этот смех своей прелестью и кротостью как бы закрыл собой его – жалкого, опустившегося, дряблого. Дягилев побледнел: неожиданный вопрос-крик Нижинского – прежнего Нижинского? – испугал его, и он быстро-быстро, справляясь со своим волнением, заговорил:
– Mais oui, Ваца, il saute, il saute tres bien, tu le verras [Ну да, он прыгает, он прыгает очень хорошо, ты это увидишь (фр.)].
Тут Сергею Павловичу пришла мысль повезти Вацлава в Оперу – в этот день как раз шел «Петрушка» С. Карсавиной, с которой он танцевал в своей любимой роли. Мне Дягилев сказал только, что постарается снять Нижинского вместе с участниками балета, но по блеснувшим глазам Сергея Павловича я видел, что он надеется на большее – что в Опере, в обстановке, с которой была связана вся жизнь прежнего Нижинского, для которого ничего не существовало, кроме сцены,
По тому, каким взглядом Нижинский смотрел на Дягилева, можно было подумать, что он окончательно узнал его. Видно было, что он рад нашему приходу, бывшему событием в этом печальном доме: за два года, протекших с отъезда его жены в Америку, никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый, со своими тяжелыми думами, которых он не мог ни разрешить, ни уяснить себе.
Нижинского начали снаряжать в театр. Я попросил его встать, он охотно встал, и я был поражен его маленьким ростом. Вставал он странно: сполз со своего низкого матраса на четвереньки, на четвереньках сделал круг по комнате и потом уже выпрямился; при этом я заметил, что у него вообще была тяга к земле, желание быть ниже (и низкий матрас его лежал прямо на полу), чувствовать опору, – когда он шел, он как-то клонился к полу и чувствовал себя уверенным только в лежачем положении.
Дягилев нас смерил: он оказался на полголовы ниже меня; его ноги – ноги великого танцора – были невероятных размеров, шаровидные, но вместе с тем такие дряблые, что непонятно было, как он может держаться на них. Его повели в ванну. Я ухаживал за ним, как за ребенком, и своей волей заставлял его себе подчиняться. В то время как я брил его туго поддававшимся «жиллеттом», он терпеливо сидел, то делая гримасы, то мило, кротко улыбаясь; но слугу он явно побаивался и особенно испугался, когда тот начал его стричь. Пробыв у Нижинского около двух часов, мы покинули его до вечера. В девять часов я вернулся, чтобы везти его в театр. Я не торопился на спектакль, так как участвовал только в последнем балете – в «Петрушке», где исполнял роль негра.
Нижинский сидел одетый, в напряженной позе, с тупо устремленным вверх взглядом. Я свел его по лестнице, держа под руку. Он молчал – и вдруг громко сказал:
– Faites attention! [Обратите внимание! (фр.)]
Кроме этих коротких фраз, я от него не услышал ни слова: он ушел в себя, закрылся и для него я перестал существовать. Он спокойно сел в автомобиль и оставался спокойно-неподвижным всю дорогу до театра.
Нервная дрожь пробегала по мне, когда я переходил сцену, ведя под руку Нижинского. Сергей Павлович с Руше встретили нас и провели в ложу (Дягилев и во время спектакля оставался с ним в ложе). Нижинский разглядывал зал и сцену – шел первый балет – и не был с нами. Внешне он производил впечатление человека, поглощенного какой-то своей глубокой, тяжелой, неотвязной думой и потому не замечающего того, что его окружает. О чем думал он? Не знаю. Да и кто может знать? Но знаю, что он был где-то далеко, недосягаемо далеко, и не сознавал, что он в театре.
Скоро по зрительному залу разнеслось, что в ложе сидит Нижинский; к нему приходили в антрактах, здоровались, пробовали с ним разговаривать, – он ничего не понимал, тупо смотрел куда-то вверх и мило, хорошо, но тупо полуулыбался.
Во втором акте перед «Петрушкой» Нижинского привели на сцену и сняли вместе с нами. Я – «негр» (справа), Карсавина – «балерина», Дягилев, Бенуа, Григорьев, Кремнев (слева) окружали это бессознательное, бывшее божество. Когда перед нами поставили аппарат, Нижинский по рефлективной привычке стал улыбаться, как улыбался, когда его снимали в дни триумфа.
После съемки он вернулся в ложу и оставался до конца спектакля; как рассказывал Дягилев, он разрумянился и дышал жаром. Когда кончился балет и Нижинскому предложили одеваться, чтобы идти домой, он неожиданно заявил: «Je ne veux pas» [341] .
Его силой вывели под руки…
10 февраля 1929 года, во время первой нашей гастрольной поездки в Бордо, я писал моему постоянному корреспонденту Павлу Георгиевичу: «…как видите, Бог помогает и настроение у Сергея Павловича хорошее, рабочее. Он увлечен своим двадцать вторым сезоном и много работает для его подготовки. Я тоже чувствую себя вполне хорошо и доволен жизнью – „полной чашею”: много упражняюсь, и работа идет хорошо, чувствую, что могу вынести на своих слабых плечах сезон – ведь весь сезон на мне; бываю часто в концертах и почти каждый вечер хожу в театр или синема, к которому пристрастился еще больше. Меня окружает тепло, я спокоен за настоящее, милое, спокойное и хорошее, будущее светло и желанно… Кажется, у меня все есть, „полная чаша”, а между тем во мне растет какая-то неясная тревога, какая-то грусть, которая не дает мне слиться с окружающей меня жизнью и людьми, во мне есть что-то, что отделяет меня от нашей „семьи”. Дай Бог, чтобы это были только нервы! Часто вспоминаю наши милые, тихие миланские беседы и чувствую, что мне недостает Вас, – с Вами я бы чувствовал себя надежнее, увереннее, прочнее…»
341
Я
не хочу (фр.).Через два дня оказалось, что моя грусть и тревога была не расстроенными нервами, а темным, неясным, насторожившимся предчувствием, ожиданием обиды. Я недаром не мог слиться с нашей «семьей» и чувствовал, что меня что-то отдаляет от нее, – отдалял недружеский удар, готовившийся за моей спиной. «Семья» в свою очередь боялась, что я вдруг могу оставить и ее, «семью», и театр… За моей спиной происходили разговоры, в которые я не был посвящен, в которых не принимал участия и которые имели целью отдалить меня еще более от Сергея Павловича, – Сергей Павлович поддался уговорам пригласить снова в труппу Долина, и «англичанин» был выписан. Со мной об этом не советовались, моего мнения не спрашивали, мне, первому танцору Балета, даже не сообщили о принятом решении. Удивительно ли, что в нашей труппе и по Парижу стали распространяться слухи, что я ухожу из Русского балета, что моя звезда закатилась и что на смену мне выписан «англичанин». Эти слухи были такие упорные, что мое появление в Монте-Карло в труппе произвело сенсацию. «То грустное, о чем я Вам писал три дня тому назад и что неясно бродило во мне последнее время, оказалось предчувствием. Бессознательное „нутро” мое, никогда меня не обманывающее, мое скрытое и большое, большее, чем я сам, чем мое сознание и понимание, ждало себе горечи и обиды – и горечь, и обида пришли и убили меня, убили мое существование и последнее – мою веру в нашу „семью”, которая строилась годами и которая теперь в одну минуту рухнула. Я потерял друзей и вижу теперь, что их никогда и не было, что случайность, простая слепая случайность соединила несколько разных людей… Не оскорбленное самолюбие, не обуявшая меня гордыня говорит во мне, а другие два чувства, которые так жестоко, так грубо задеты приглашением „англичанина”. Разбита не моя гордыня, а моя гордость, гордость моего высшего „я” – главная сила, толкавшая меня на искания, на достижения, на создание, на героические шаги в искусстве, на большой труд, который позволял мне вести Русский балет своими слабыми силенками, когда не было других больших артистов (как сезоны без Мясина, без Идзиковского, без Славинского, без Долина и Вильтзака). Вы знаете – и они должны это знать и знают, но не хотят знать, не хотят помнить, – что я всего себя отдавал Русскому балету. Вы помните, как я не задумываясь – только для того, чтобы не подводить Русский балет, – со сломанными ногами выступил в „Зефире и Флоре”… Внешне пусть все остается как было, внешне я буду таким же, каким был, только меньше буду улыбаться, но с этих пор я закрыт для всех. Это испытание меня не сломило, я теперь тверд и силен и знаю, что теперь наступает мой новый этап в жизни. Я буду снова строить свое, теперь уже только свое, и буду снова одиночествовать. Но если бы Вы знали, как тяжко носить в себе назревающую истину, доступную, может быть, одному мне. Эта истина заключается в том, что невозможное доступно, а достигнутое преходяще. Тяжело мне, дорогой Павел Георгиевич!..»
Скоро на мою долю выпало большое счастье, отравленное горечью.
Как-то в середине февраля в Париже мы сидели втроем – Сергей Павлович, В. Ф. Нувель и я – и составляли программу спектаклей весеннего сезона в Париже.
– У нас есть два балета-creations [342] – «Бал» и «Блудный сын», а мне необходим для сезона третий балет. Я не хочу больше ничего давать Баланчину, да и вообще он у нас последние дни, и я скоро с ним расстанусь… Что же делать?
Пауза – холодная пауза. После паузы Сергей Павлович продолжает, обращаясь ко мне:
342
Творения (фр.).
– В конце концов, Сережа, ты мог бы поставить балет, ведь я раньше на тебя рассчитывал как на хореографа.
«Раньше рассчитывал», а потом перестал рассчитывать, забыл о моей «хореографической» мечте? Слова Сергея Павловича меня задели – «раньше», – впрочем, не столько даже слова, сколько тон – холодный, безразличный, как будто речь идет о маловажном для меня и для него, а не о самом важном для меня, о том, чем я пламенел все последние четыре года после первых робких творческих попыток в «Зефире и Флоре».
Дягилев продолжает медленно, лениво перелистывать свою тетрадь со списками балетов, ищет какой-нибудь подходящий балет для возобновления.
– A voila… «Renard» de Stravinski [343] . Можно взять «Renard’a»… Что же, Лифарь, вы будете делать балет или нет? Хотите попробовать?
Меня всего переворачивает от такого тона и от такого подхода к моему самому заветному, к моей напряженнейшей мечте о творчестве. Стараясь сдержать свое волнение, не выдать себя, я подделываюсь под тон Дягилева и отвечаю таким же безразлично-беспечным тоном, как будто бы речь идет о каких-то пустяках для меня:
343
Ах вот… «Лиса» Стравинского (фр.).