Дягимай
Шрифт:
— Эта старуха совсем тебя доконала, — Унте встал. — Боевая. Расписала тебе рожу посреди деревни, и будь здоров. Вот это история: в молодости любовь с матерью, а на старости — с ее дочерью.
— Уходи… — прошептал Марма.
Унте медлил, о чем-то думал. Потом схватил со стола бутылку и засунул в карман.
— Кайся, кайся! — зло бросил он, направляясь к двери. — Посыпай голову пеплом, может, бог тебя простит.
Но вышел на свежий воздух, и сердце сжалось. Вся злость на Марму как бы испарилась. Ему стало стыдно, словно ворвался в чужую комнату, нагадил там и был пойман с поличным. Ну и сукин сын — швырнул в огонь десятку, как щепку. Ноль, мол, для него. И водку за чужие деньги
Унте, стоял возле бани, пришибленный унижением, которое чем дальше, тем сильнее угнетало его, и не мог справиться с нахлынувшей яростью. Бутылка в кармане не холодила тело, а почему-то жгла, как раскаленное железо. Ничего не соображая, Унте взял ее за горлышко и, размахнувшись, хватил ею о стену бани. Со звоном рассыпалось стекло, запахло водкой. А во взбаламученной голове мелькнуло: «Один червонец в огонь, другой — пятеркой об стену. Сумасшедшие!..»
Два дня Унте не мог найти себе места. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, повсюду за ним плелась тень презрения. Ругал себя почем зря за безволие, не в силах простить того, что выдул в ресторане злополучный графинчик; не выпей он эту водку, никогда не очутился бы у Робертаса Мармы, потому что приходил к нему только тогда, когда почти ничего не соображал. Он презирал себя, поносил, клялся и божился, что ноги его не будет в этом вертепе, а бес рано или поздно все равно тащил его туда. В последние Годы он, конечно, наведывался в баню все реже, восемь месяцев прошло с тех пор, как он там был, думал, навсегда покончит со своими отвратительными выходками. Ах! Неужели ему так и не суждено стать настоящим мужчиной? Слюнтяй! И он еще смеет мечтать о такой женщине, как Юргита, на что-то надеяться!.. Какое счастье, что она не видела его, когда он уже не человек, а скотина!
Так честил себя Унте. Он без отвращения не мог даже посмотреть в сторону бани и радовался, что и Марма не мозолит ему глаза: целых два дня банщика нигде не было видно.
А на третий день колхоз потрясла весть: Робертаса Марму нашли мертвым. Он лежал в своей комнате, свесившись с дивана. На нем была отличная пиджачная пара из черного бостона, белая рубашка, черный галстук, на ногах черные, до блеска начищенные ботинки — хоть бери и клади в черный гроб. Вскрытие установило: угорел. Напрасно везде искали толстую тетрадь, которую Унте видел накануне смерти банщика и которая, наверное, могла бы пролить свет на причины его гибели. В последнюю минуту Марма, видно, одумался и сжег свои записи. Кроме того, вскрытие показало, что незадолго до смерти он заразился срамной болезнью.
Сразу же после похорон Мармы приехала санитарная машина из Епушотаса и увезла Живиле.
— Думаете, одного банщика заразила? — судачили селяне. — Да к ней же толпами отовсюду валили. Путалась со всякими проходимцами, вот и подцепила…
Унте испуганно молчал и благодарил судьбу, что, потеряв от водки всякий ум, сам не нарвался… Хоть он и не такой, как другие… Но мало ли что может случиться, когда глаза словно адовой смолой залиты. Господи, как вовремя Робертас Марма затопил печь…
VII
За завтраком отца не узнать, бодр, весел: вчера жало, давило, а нынче как рукой сняло. Может, господь и впрямь смилостивится и чуть подождет… Отец радуется, что после Стропусовых торжеств Даниелюс с Юргитой заедут, переночуют. Так что все дети соберутся вместе. Обещалась и Бируте со своей семьей прийти. Не будет только Повиласа — ему до отчего дома всегда дальше, чем до звезд. Но и попрекать его нечего: на семидесятипятилетний юбилей отца
все-таки приехал, почтил старика.До обеда Йонас Гиринис слоняется по усадьбе, подойдет, поднимет то, что не так лежит, положит на место, каждую щепочку, как муравей, тащит — это в закуток, это на растопку, это на свалку. Частенько останавливается, дух переводит, и так отрадно смотреть вокруг, туда, где благодарно склоняется каждое деревце в саду, ухоженное заботливыми руками, туда, где ковром манит к себе мягкая отава, а над прудом, свесив зеленые косы, шушукаются белостволые березы, которые он когда-то посадил в юности.
Дети журят его: смотри, отец, снова сляжешь, тоже, мол, работник нашелся, словно без него не справимся…
Журят незлобиво, из любви, и лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, светится улыбкой, когда он говорит, словно защищаясь от щенка, норовящего лизнуть руку: может, и лягу, но человек уж так устроен, что должен двигаться, пока ноги носят.
— Смельчак нашелся, — сердится Юстина. — Будут потом бабы судачить, дети, мол, не жалели, работать заставляли, так до срока и загнали в могилу.
— А ты не слушай их, балаболок, слушай, что сердце говорит, — не сдается старик.
— А оно так и говорит: кончай здесь возиться — и в постель.
Бируте, приехавшая к сестре на велосипеде, чтобы что-то одолжить, поддерживает Юстину.
— Верно, верно, — ворчит и Унте, на сей раз ополчаясь против отца. — Не столько пользы от твоей работы жди, сколько беды.
Йонасу Гиринису после обеда ничего другого не остается, как только жаться к боку жарко натопленной плиты, на которой булькает картофельное варево для свиней. «Ладно, ладно, — думает старик, посмеиваясь в усы. — Посижу, пока вы отправитесь на эти свои торжества… А потом сам себе буду хозяин».
В избе переполох, как перед свадьбой. Салюте отправила детей к Стиртам — пусть там все вместе вечер коротают, и давай с Юстиной вертеться перед зеркалом, все время охорашиваясь и меняя наряды. Одно платье слишком простое, другое не годится для такого случая, а к третьему не подходят туфельки и платок. А тут еще мимоходом заскакивает Бируте (ее Пранюс где-то застрял с кормами, одному богу известно, когда домой явится), и начинается такая стрекотня, что ни слова не разберешь.
Унте бродит, съежившись, боясь попасться на глаза, чтобы бабы не заклевали. Ну где уж тут, человече, тебе отвертеться! И галстук у него не такой, как надо, и не в той рубашке, и ботинки плохо начищены, перебивая друг дружку, набрасываются на него сестры, хотя сама Салюте все приготовила ему и на кровать положила.
— Да отвяжитесь вы! — сердится Унте. — Не буду я сто раз переодеваться.
— Хорошо и так… — пытается заступиться за мужа Салюте.
— Для тебя любой хорош, лишь бы в брюках был, — язвит Юстина. — Никакого понятия. Неряха! Хоть бы ботинки почистил — как из мучного мешка вылез.
У Унте молниями сверкают глаза. Ей-богу, он в долгу не останется!
— Ты лучше на себя посмотри, — отрубает он и на всякий случай пятится к двери. — Ногти накрась, брови подведи, может, какого-нибудь старика и подцепишь, если он тебя с чучелом огородным не спутает.
— Вот я тебе, пустомеля! Совсем распустился, свинтус этакий! — Юстина хвать метлу, замахивается, сейчас она намнет ему бока, но Бируте вовремя останавливает ее. — Заступница нашлась! Ты что, сама захотела получить?! — брюзжит она, и голос ее звучит уже не зло, а примирительно.
— Здоровый мужик, а ведет себя иногда как последний молокосос, — поругивает Унте и жена.
— Дети! — не выдерживает Йонас Гиринис, дотоле с добродушной улыбкой наблюдавший за ними. — Седые, а ума нет. Унте, будь мужчиной, посторонись, дай женщинам дорогу.