Дьявольские повести
Шрифт:
Что до хозяев, которых я себе выбрал, сняв у них комнату, — продолжал виконт, — это были самые законченные буржуа, каких только можно себе представить. Их было всего двое — муж и жена, оба пожилые люди отнюдь не дурного тона, как раз напротив. В отношении меня они проявляли ту учтивость, которой больше не встретишь, особенно в их классе, и которая как бы напоена ароматом ушедшей эпохи. Я был не в том возрасте, когда наблюдаешь за ближним просто затем, чтобы наблюдать, и два эти старика слишком мало интересовали меня, чтобы мне взбрело на ум углубляться в их прошлое, тем более что общался я с ними самым поверхностным образом всего два часа в сутки — днем за обедом и вечером за ужином. Ничто из этого прошлого не угадывалось и по их разговорам при мне, потому что касались они обычно горожан и мелких событий в Т., о которых они ставили меня в известность: муж — с чуточку веселой злоречивостью, жена, особа весьма набожная, — более сдержанно, хотя, понятное дело, с не меньшим удовольствием. Тем не менее я, насколько помнится, слышал о том, как в молодости муж путешествовал Бог весть на чей счет, зачем и как; вернувшись, он женился на своей теперешней супруге, которая его ждала. В общем, это была, очень достойная пара, кроткого нрава и спокойной судьбы. Жена проводила дни за вязанием рубчатых чулок для мужа, а тот, помешанный на музыке, пиликал на скрипке старинные сочинения Виотти [32] в чердачной комнатушке, как раз надо мной. Возможно, когда-то они были богаче. Возможно, потеря состояния, которую они силились скрыть, вынуждала их брать пансионера, но, кроме последнего, это ничем не подтверждалось. Все в их жилище дышало достатком тех домов былых времен, что изобилуют приятно пахнущим бельем, тяжелой серебряной посудой и мебелью, которую следует отнести скорее к недвижимости, — так мало заботит хозяев мысль о том, что ее следовало бы заменить. Мне у них жилось преотлично. Кормили у них хорошо, и я широко пользовался позволением вставать из-за стола, едва я наедался «по самую бороду», как выражалась их старая служанка Олива, оказывая мне серьезную честь применением слова «борода» к кошачьим усикам младшего лейтенанта-мальчишки, еще не переставшего расти.
32
Виотти,
Я уже прожил в этом доме около полугода на тот же лад, что его хозяева, даже словом не намекнувшие о существовании особы, которую мне вскоре предстояло увидеть. Однажды, спускаясь в установленный час к обеду, я заметил в углу столовой женщину. Приподнявшись на цыпочки, она вешала за ленты на крючок свою шляпу с таким видом, словно чувствует себя здесь как дома и только что откуда-то вернулась. До предела изогнувшись, чтобы зацепить шляпу за очень высоко прибитый крюк, она являла глазам восхитительную талию запрокинувшей голову танцовщицы, и эта талия, словно сверкающими латами, была схвачена (в полном смысле слова — так туго ее обладательница зашнуровывалась!) спенсером [33] из зеленого шелка с бахромчатой оторочкой, ниспадавшей на ее белое платье, одно из тогдашних платьев, облегавших бедра и не стеснявшихся выставлять их напоказ, если, конечно, было что выставлять. Услышав, как я вошел, она с еще поднятыми руками повернула голову, дав мне возможность увидеть ее лицо, но выполнила свое движение так, как будто меня не было в комнате, проверила, не измяты ли случайно ленты шляпки, разгладила их, и все это неторопливо, тщательно, почти дерзко, потому что я стоял рядом и, прежде чем поздороваться, ожидал, пока на меня обратят внимание; наконец она оказала мне честь окинуть меня взором черных, очень холодных глаз, которым волосы, подстриженные под Тита [34] и локонами спускавшиеся на лоб, придавали глубину, сообщаемую взгляду подобной прической. Я не знал, кто она и как могла появиться здесь в такое время. Мои хозяева никогда не приглашали к обеду гостей. Однако она, видимо, явилась именно к обеду: стол был накрыт на четыре персоны. Но как я ни удивился, увидев ее здесь, удивление мое неизмеримо возросло, когда я узнал, кто она, то есть когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне незнакомку как свою дочь, которая только что вышла из пансиона и будет отныне жить вместе с нами.
33
Шнурованный корсаж.
34
Короткая стрижка, названная так по имени римского императора Тита (79–81).
Их дочь! Невозможно было представить себе, что у подобных людей такая дочь! Конечно, прекраснейшие девушки мира могут рождаться в любой семье. Я знавал таких, да и вы, без сомнения, тоже. Физиологически самый уродливый субъект способен произвести на свет самого красивого ребенка. Но она!.. Между нею и родителями лежала пропасть, разделяющая разные расы… Впрочем, физиологически, раз уж я позволяю себе такое высокопарное педантское слово вашего — не моего — времени, заметить это можно было лишь по ее виду, странному для девушки столь юного возраста: он отличался неким, очень трудноопределимым, бесстрастием. Без этого о ней сказали бы: «Красивая девушка!» — и думали потом не больше, чем о любой красивой девушке, которую встречаешь случайно и о которой говоришь такие слова, а после и не вспоминаешь. Но эта манера держаться, отделявшая ее не только от родителей, но вообще от обычных людей, чьи чувства и страсти были, казалось, ей чужды, — эта манера изумляла настолько, что вы разом прирастали к месту. «Инфанта с болонкой» [35] Веласкеса, если вы ее знаете, могла бы дать вам известное представление о таком виде, нет, не гордом, не презрительном, не надменном, потому что гордый, презрительный, надменный вид говорит ближним, что они все же существуют, коль скоро кто-то дает себе труд презирать их и не считаться с ними, тогда как такой вид просто означает: «Вы для меня вообще не существуете!» Признаюсь, ее лицо и в первый день, и долго потом заставляло меня задаваться вопросом, который неразрешим для меня даже сегодня: как столь великолепное создание могло произойти от толстяка в желто-зеленом сюртуке и белом жилете, с лицом цвета женина варенья, с шишкой на затылке, нависавшей над шейным платком из вышитого муслина, и похожим на бормотание выговором? Отец, правда, меня не особенно смущал, поскольку отцы в подобных вопросах никого не смущают, но и роль матери также представлялась необъяснимой. Мадмуазель Альбертина (так звали высокомерную эрцгерцогиню, свалившуюся на этих буржуа с неба, как если бы оно решило подшутить над ними), которую родители ради экономии на лишнем слоге именовали Альбертой, и эта последняя сокращенная форма куда лучше подходила к ее лицу и всей внешности, — мадмуазель Альбертина, казалось, не могла быть дочерью ни своего отца, ни своей матери. На первом обеде, равно как и на следующих, она произвела на меня впечатление пристойно воспитанной девицы, чуждой жеманства и обычно молчаливой: говорила она хорошо, но ровно столько, сколько нужно, и за эту грань не переступала. К тому же, обладай она даже сильным умом, хотя такого я за ней не заметил, я все равно не узнал бы этого: за нашими обедами вряд ли представился бы подходящий случай убедиться в ее уме. Присутствие девушки по необходимости ограничило злословие стариков. Они перестали сплетничать о маленьких городских скандалах. За столом теперь говорили исключительно о вещах, столь же, в полном смысле слова, интересных, как дождь или вёдро. А поскольку мадмуазель Альбертина или Альберта, первоначально так поразившая меня своим бесстрастием, ничего иного предложить мне не могла, я вскоре им пресытился. Встреть я ее в обществе, к которому привык и в котором следовало бы ее увидеть, такое бесстрастие, несомненно, задело бы меня за живое. Но для меня она не была девушкой, за которой я мог поухаживать… хотя бы только глазами. Состоя на пансионе у ее родителей, я занимал по отношению к ней весьма деликатную позицию, и любой пустяк мог сделать эту позицию ложной. Мы с ней были в жизни недостаточно близки и недостаточно далеки, чтобы она могла чем-то стать для меня, и вскоре совершенно естественно и непринужденно я начал отвечать на ее бесстрастие полным безразличием.
35
Барбе д'Оревильи ошибается: портрет, который он имеет в виду, изображает не инфанту, а инфанта Филиппа Проспера (1658 г.), правда в длинном платье и очень похожего на девочку.
Позиция наша — как с ее, так и с моей стороны — ни разу не изменилась. Между нами не было ничего, кроме самой холодной вежливости и самых сдержанных слов. Она была для меня всего-навсего еле различимым образом; а чем был для нее я? За столом, а встречались мы только там, она чаще глядела на пробку графина или сахарницу, чем на меня. То, о чем она говорила — всегда очень уместно и очень правильно, — было совершенно незначительно и не давало никакого ключа к ее характеру. Да и зачем мне был подобный ключ? Проживи я так всю жизнь, мне и в голову не пришло бы заглянуть в душу этой спокойной и дерзкой девицы с таким неуместным видом инфанты. Для этого потребовалось обстоятельство, о котором я собираюсь вам поведать и которое поразило меня как удар молнии, да еще без грома!
Однажды вечером, примерно через месяц после возвращения мадмуазель Альберты домой, мы приступали к обеду. Я сидел рядом с ней и обращал на нее так мало внимания, что даже не заметил одной повседневной подробности, которая должна была бы меня поразить: девушка всегда садилась рядом со мной, а не между отцом и матерью. Однако когда я расстилал салфетку у себя на коленях… — нет, в жизни не передать мне ни то, что я ощущал, ни то, насколько был изумлен! — я почувствовал, как под столом ее рука отважно коснулась моей. Мне показалось, что я вижу сон, вернее, ничего не показалось. У меня было только одно невероятное ощущение: ее рука сама бесстрашно искала мою, скользнув даже под салфетку! Это было столь же неслыханно, сколь неожиданно. Вся моя воспламенившаяся кровь отлила от сердца к руке, словно выкачанная прикосновением девушки, а затем бешено, словно подгоняемая насосом, вновь прихлынула к сердцу. Перед глазами у меня все поплыло, в ушах зазвенело. Я, должно быть, ужасно побледнел. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание, что весь растворюсь в невыразимом вожделении, рожденном во мне тугой плотью этой чуточку крупноватой и сильной, как у юноши, руки, охватившей мою. А поскольку — как вам известно — вожделение в первом возрасте жизни на свой лад боязливо, я сделал попытку высвободиться из стиснувших меня пальцев, но их обладательница, прекрасно сознавая, какое наслаждение она властно мне дарит, сама удержала мою руку, побежденную, равно как моя задохнувшаяся от восторга воля, пламенным пожатием Альберты! С тех пор минуло тридцать пять лет, и вы не откажете мне в чести поверить, что моя рука несколько пресытилась женскими пожатиями, но стоит мне предаться этому воспоминанию, как во мне возрождается чувство, испытанное мной от прикосновения руки Альберты, с таким сумасшедшим и властным деспотизмом охватившей мою. Пронизанный трепетом, который эта рука, обвившая мою, селила во всем моем существе, я боялся выдать свои ощущения перед отцом и матерью, чья Дочь у них на глазах осмеливается… Стыдясь, однако, выказать меньше мужества, чем смелая девушка, которая рисковала погубить себя, но маскировала свое безрассудство невероятным самообладанием, я до крови прикусил себе губу, сверхъестественным усилием подавив дрожь желания, которая могла все раскрыть бедным ничего не подозревающим родителям, и тогда мои глаза, не замечавшие до тех пор рук Альберты, отыскали вторую из них, которая в этот момент невозмутимо подвертывала колесико лампы, только что поставленной на стол, поскольку уже начало смеркаться. Я взглянул на нее. Вот она — сестра той, что сейчас факелом прожигает мою, разливая у меня в жилах бесчисленные обжигающие языки огня. Чуточку пухлая, но с длинными точеными пальцами, кончики которых приобрели розоватую прозрачность в отвесно падающих на них лучах света, эта рука не дрожала и налаживала лампу с несравненной точностью, уверенностью, непринужденностью и томным изяществом.
Однако долго так длиться не могло. Руки были нужны нам, чтобы есть. Рука мадмуазель Альберты освободила мою, но в то же мгновение нога девушки не менее красноречиво, с такой же властностью, страстью и непререкаемостью наступила на мою и осталась там на все время этого слишком краткого обеда, который показался мне одной из тех паровых бань, где сперва невыносимо жарко, но где вскоре осваиваешься и начинаешь чувствовать себя настолько хорошо, что тебе верится, будто и грешникам на адских угольях может быть так же свежо и приятно, как рыбам в воде.
Предоставляю вам судить, с аппетитом ли я ужинал в тот день и много ли вмешивался в болтовню честных хозяев, которые в безмятежности своей не догадывались о таинственной и грозной драме, разыгрывавшейся под их столом. Они ничего не заметили, но могли кое-что заметить, и я решительно тревожился за них, да, за них, и гораздо больше, чем о себе и девушке: в семнадцать лет бываешь ведь и честен, и сострадателен… Я спрашивал себя: «Она что, бесстыдна? Или безумна?» — и уголком глаза посматривал на нее, безумицу, которая весь ужин выглядела принцессой на придворной церемонии и сохраняла на лице такое спокойствие, как если бы движение ее ноги, придавившей мою, не выразило и не сделало всех безумств, какие может выразить
и сделать подобное движение. Не скрою, своим хладнокровием она поразила меня еще больше, чем безрассудством. Я прочел немало легкомысленных книг, где авторы не щадят женщину. Я получил воспитание в военной школе. По крайней мере, теоретически я из фатовства мнил себя не меньшим ловеласом, чем все очень молодые люди, находящие себя интересными и сорвавшие уже за дверями и на черных лестницах десяток-другой поцелуев с губ горничных своих мамаш. Но поведение Альберты вышибало из седла весь мой апломб семнадцатилетнего ловеласа. Оно выходило за рамки всего, что я читал и слышал о лживости женщин, той плотной маске, под которой они таят свои самые сильные и глубокие чувства. Подумать только, Альберте было всего восемнадцать! Да и было ли? Из пансиона, о котором я не имел никаких оснований думать дурно, она вынесла такие же нравственные правила, что у ее набожной матери, самолично выбравшей это заведение для своего чада. Полное отсутствие всякого — скажем так — сдерживающего начала, полное бесстыдство, несокрушимое самообладание в поступках, самых неосмотрительных для девушки, ни словом, ни жестом не предупредившей мужчину, во власть которого она отдавала себя столь неслыханными авансами, — все это разом представилось мне, и притом вполне отчетливо, несмотря на полный хаос в моих чувствах. Но ни в ту минуту, ни потом я не пустился в философствования насчет происшедшего. Я отнюдь не внушил себе искусственного отвращения к этой девушке, так рано закосневшей во зле. К тому же ни в моем тогдашнем возрасте, ни много позже мужчина не считает развратницей ту, что с первого взгляда бросается ему на шею. Напротив, мы это скорее склонны считать вполне естественным, и если все-таки говорим: «Бедная женщина!» — такая наша сострадательность уже свидетельствует о большой скромности. Наконец, пусть я был робок, но дураком выглядеть не хотел. А это для француза главное основание совершать без угрызений совести самые скверные поступки. Я, конечно, ни минуты не сомневался, что эта девушка испытывает ко мне отнюдь не любовь. Любовь не проявляет себя с такой беззастенчивостью и бесстыдством, и я прекрасно понимал, что чувство, внушенное мне, тоже не любовь. Но любовь или нет, а это было то, чего я вожделел. Когда мы встали из-за стола, я уже решился. Рука Альберты, о которой я не думал еще за минуту до того, как она сжала мою, вселила в самые недра моего существа желание обладать Альбертой всей целиком, обвить ее, как ее рука обвилась вокруг моей.Я бешено взлетел к себе наверх и, когда размышление несколько остудило меня, задался вопросом, что нужно сделать, чтобы, как выражаются в провинции, всерьез свести интригу с такой дьявольски вызывающей девицей. Я приблизительно знал, — как каждый мужчина, который не пробовал узнать это лучше, — что она не расстается с матерью, работает обычно рядом с ней за одной и той же шифоньеркой в оконном проеме столовой, служившей нам заодно гостиной, что в городе у нее нет подруг, которые навещали бы ее, и что из дому она выходит только с родителями к заутрене и обедне. Не слишком ободряюще, верно? Я начал жалеть, что еще так мало пожил с двумя этими стариками, с которыми обходился, правда, не высокомерно, но с тою рассеянной и подчас невнимательной вежливостью, какую мы проявляем к тем, кто представляет для нас второстепенный житейский интерес; но тут же сообразил, что не могу теперь резко изменить свое отношение к ним, иначе они заподозрят то, что я хочу от них скрыть. Случай поговорить с Альбертой я мог бы найти лишь при встрече на лестнице, поднимаясь к себе или спускаясь вниз, но на лестнице нас могли увидеть и подслушать. Написать ей — вот единственный способ, остававшийся мне в столь упорядоченном и тесном доме, где один задевал другого локтем, и коль скоро рука бесстрашной девушки сумела так удачно нащупать под столом мою, она, не слишком церемонясь, примет подсунутую ей записку, каковую я настрочил. Это было соответствующее моменту послание мужчины, испившего первый глоток счастья и требующего повторить этот глоток. Вот только для передачи письма надо было ждать завтрашнего обеда; ожидание показалось мне долгим, но наконец желанный обед все-таки настал. Зажигательная рука, прикосновения которой я ждал целые сутки, снова, разумеется, как накануне, тронула под столом мою руку. Как я предвидел, Альберта нащупала записку и взяла ее. Но я не предвидел, что с надменностью всепрезирающего безразличия она опустит ее в вырез корсажа, коротким сухим движением расправив на нем загнувшееся кружево, — все это совершенно естественно и с такой быстротой, что мать, не отрывавшая глаз от разливаемого ею супа, не заметила маневра, а дуралей папаша, поглощенный мыслями о своей скрипке и вечно ротозейничавший, когда он на ней не играл, подавно ничего не увидел.
— Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! — весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! — Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня, и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус [36] и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку» — и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.
36
В XIX в. просторное женское пальто с широкими рукавами.
— Ваша история недурна, — довольно прохладно отозвался виконт де Брассар, которому в другое время она, вероятно, доставила бы большое удовольствие, — но дайте мне все же завершить мою. Признаюсь, что с такой девушкой я ни минуты не тревожился о судьбе своей записки. Не отходи мать ни на шаг от дочери, та все равно найдет случай прочесть мое послание и ответить на него. Я даже рассчитывал на целую череду таких разговоров в письмах, на эту маленькую, устроенную под столом почту, как вдруг, входя на другой день в столовую с приятной, льстящей всему моему существу уверенностью в том, что немедленно получу недвусмысленный ответ на мою вчерашнюю записку, не поверил своим глазам: прибор мадмуазель Альбертины был переставлен и она сидела там, где ей надлежало бы сидеть всегда, — между отцом и матерью. Чем вызвана подобная перемена? Не произошло ли что-либо такое, чего я не знаю? Неужели родители что-то заподозрили? Альберта сидела напротив меня, и я уставился на нее с неотрывной настойчивостью человека, который хочет быть понятым. В глазах у меня читались десятки вопросительных знаков, но взор девушки был, как обычно, нем, спокоен и равнодушен. Она смотрела на меня и словно не видела. Я никогда не встречал ничего более тревожащего, чем этот невозмутимый взгляд, который взирал на вас как на вещь. Я кипел от любопытства, досады, беспокойства, разочарования и всяческих волнений, не догадываясь, почему женщина, настолько владеющая собой, что казалось — у нее под тонкой кожей не нервы, а мускулы, не уступающие моим, не осмеливается сделать знак, который бы предупредил меня, навел меня на мысль, сказал мне, — коль скоро между нами установилось взаимопонимание, — что мы сообщники, посвященные в одну и ту же тайну: между нами любовь, не имеющая ничего общего с любовью. Я спрашивал себя: неужели женщина, чьей руки и ноги я касался вчера под столом, — та, что сунула мне записку и спрятала ответную за корсаж так же естественно, как если бы воткнула туда цветок? Она уже наделала такого, что вряд ли затруднилась бы послать мне ответный взгляд. Но нет! Ничего. Обед прошел, а она так и не глянула на меня. Взор, которого я ждал, который хотел зажечь своим взором, так и не воспламенился. «Она, конечно, найдет способ ответить», — успокаивал я себя, встав из-за стола, поднимаясь к себе в комнату и ни на миг не допуская, что особа, давшая столь неслыханные авансы, способна отступить, чего-нибудь убояться и чем-то не пожертвовать, когда речь идет о ее увлечениях, словом, — будем, черт возьми, откровенны! — не допуская мысли, что я не стал одним из таких увлечений.
«Если ее родители не возымели подозрений, — заключил я, — и перемена места за столом произошла случайно, завтра я снова буду сидеть рядом с ней». Но ни назавтра, ни в следующие дни меня не сажали больше рядом с мадмуазель Альбертой, которая с тем же непроницаемым лицом и тем же невероятно непринужденным тоном рассуждала о пустяках и трюизмах, о коих обычно толковали у этих мелких буржуа. Как вы понимаете, я наблюдал за ней с позиции заинтересованного человека. Вид у нее был ничуть не огорченный, тогда как я ужасно злился, злился до ярости, которую следовало скрывать, хотя она разрывала мне сердце. И этот постоянный ее вид отдалял меня от нее еще больше, чем вставшая между нами шутка за столом. Я так ожесточился, что в конце концов перестал бояться скомпрометировать ее и вперял в большие ледяные и по-прежнему непроницаемые глаза девушки угрожающе пламенную тяжесть своего взгляда. Что означает ее поведение? Уловку? Кокетство? Очередной каприз или просто-напросто… глупость? Позже я познал женщин и такой породы — сперва вспышка чувственности, потом тупость. «Если бы люди умели выбирать момент!» — говаривала Нинон. [37] Не упустил ли я этот момент? И все-таки я ждал. Чего? Слова, знака, рискованного пустяка, сказанного шепотом после еды под шум отодвигаемых стульев, но так как ничего подобного не происходило, я дал волю сумасбродным догадкам, самым нелепым фантазиям, какие только можно измыслить. Я вбил себе в голову, что ввиду множества препятствий, встающих между нами дома, она пришлет мне письмо по почте, исхитрившись бросить конверт в почтовый ящик, когда выйдет в город с матерью; я дважды в день начинал беситься за час до того, как почтальон проследует мимо дома. За этот час я раз десять сдавленным голосом осведомлялся у старухи Оливы: «Нет ли мне письма, Олива?» — на что та невозмутимо отвечала: «Нет, сударь, нету». Возбуждение мое в конце концов стало слишком острым. Обманутое желание перерастает в ненависть. Я возненавидел Альберту и, движимый ненавистью обманутого желания, стал приписывать девушке мотивы, более всего способные пробудить во мне презрение к ней, потому что, ненавидя, всегда жаждешь и презирать. Презрение — нектар для ненависти. «Трусливая дрянь боится написать мне!» — твердил я про себя. Как видите, я опустился до бранных слов. Я мысленно оскорблял ее, не думая, что, оскорбляя, взвожу напраслину. Я даже силился не думать больше о девушке, обстреливая ее отборными казарменными выражениями в разговорах с де Меном. Крайность, до которой она меня довела, подавила во мне всякую рыцарственность, и я выложил в подробностях все свое приключение добрейшему Луи, который выслушал меня, пощипывая длинные светлые усы, и без стеснения — мы в двадцать седьмом полку не были моралистами! — посоветовал мне:
37
Имеется в виду Нинон де Ланкло (1620–1705), куртизанка, прославленная своей красотой и умом. В ее салоне собирались наиболее выдающиеся деятели эпохи.