Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вы напоминаете мне, мадмуазель, — вставил г-н де Фьердра, — знаменитые слова Людовика Четырнадцатого после битвы при Мальплаке: [363] «Я оказал Богу довольно услуг, чтобы иметь право надеяться, что он обойдется со мной лучше».

— И я, бывший доктор Сорбонны, подтверждаю, Фьердра, что Людовик Четырнадцатый никогда не был христианином больше, чем когда говорил это, — горячо поддержал друга аббат. — Искренняя вера часто позволяет себе с Господом подобную фамильярность, которую дураки принимают за смешную непочтительность, а лакейские души и философы — за гордыню. Не будем спорить с ними — пусть себе болтают. Нам же, дворянам, почтение к королю никогда, насколько мне известно, не мешало быть непринужденными с королем.

363

Мальплаке — деревня в Бельгии, где в 1709 г. французы были разбиты австро-англо-голландцами.

— Теперь перебиваешь ты! — упрекнул его г-н де Фьердра, восхищенный возможностью

отплатить уроком за урок и срезать аббата. — Оставь свое богословие и Сорбонну, а поскольку вы, мадмуазель, — добавил барон со льстивой галантностью, — рассказываете свою историю прежде всего для меня, я весь внимание и сожалею, что у меня только два уха. Благоволите продолжать.

Польщенная старая дева расцвела и, коротко выбив ножницами поход на старом лакированном столике, вновь возвысила голос:

— Вскоре Эме была уже опять бледна, как душа в чистилище. В самом деле, все три дня после ухода Двенадцати она страдала больше, нежели мы. Мы ведь испытывали к ним, и даже к шевалье Детушу, лишь такую нежность и симпатию, какую питают женщины, тем более молодые, к благородным молодым людям, преданным их общему делу — чести, религии, монархии, этому тройному достоянию Франции, и каждодневно рискующим из-за этого жизнью. Мы проявляли к Двенадцати бурный интерес, естественный между людьми одной партии, стоящими под одним знаменем. Однако, в отличие от Эме, сердце у нас было свободно, и пуля синего не могла достать его через другое сердце.

Все наши мысли были поглощены событием, которому предстояло произойти в Авранше. Мы с тревогой ждали его исхода, и особенно я, под чьей толстой шкурой кровь закипала всякий раз, когда речь заходила об обмене ударами. С Эме было не так, да и не могло быть так. Свои муки, как и остальные чувства, она прятала глубоко в сердце. Но я угадывала, что в нем творится, по ее пылающим рукам, по сухому пламени взгляда. В эти дни тревоги за судьбу друзей, в которой нас держали неизвестность и неуверенность, я была однажды вынуждена отнять у нее ножницы: думая, что подрезает свою вышивку, она поранила себе пальцы и кровь закапала ей на колени, а она в отрешенной рассеянности даже не почувствовала, что калечит свои прекрасные руки! В конце концов я перестала оставлять ее одну. Мы не разговаривали, а просто сидели, сплетя руки и глядя друг другу в глаза. Мы читали в них одну и ту же мысль, один и тот же беспокойный вопрос: «Что они сейчас делают?» — вопрос, на который не ждешь ответа: ведь если бы на него можно было ответить, его бы не задавали. Каким буравом вонзается эта неизбывная тревога в наши сердца?! Чтобы отдохнуть от ее нескончаемого сверления, от все более мучительного копания в ране, боль которой, как считается, можно заглушить деятельностью, мы уходили вдвоем с Эме на пролегавшую у замка Туфделис Дорогу в надежде встретить какого-нибудь возчика, ярмарочного торговца или путника, узнать у него новости, поговорить с ним о ярмарке в Авранше, где разыгрывалась драма, грозившая стать для нас трагедией. Но моцион, которому мы предавались, был бесполезен.

Те из жителей окрестных приходов, у кого были Дела на ярмарке, уже уехали, но еще не возвращались. Дороги опустели. На этих нескончаемых лентах, белых и безлюдных, не маячило ни одного пешехода. На их уходящей вдаль прямой не возникало ни одной живой души, способной поведать, что же творится там, за горизонтом, в стороне города, не видного за дымкой отдаленья, где нам, кто изо всех сил напрягал внимание и слух в попытках уловить самые слабые звуки, колебавшие воздух, чудились порой звон и гудение, смутно напоминавшие отдаленный набат. Обман чувств, проистекавший от перенапряжения! В те годы и колоколов-то не было. Их сбросили с колоколен и перелили на пушки для Республики. Итак, в церквах не звонили, это был не набат. Просто мы грезили, и у нас звенело в ушах. И если даже били тревогу, а это для барабанов все равно что набат для колоколов, мы не могли различить ее с подветренной стороны и на таком удалении в хоре насекомых и множества звуков, исходящих от земли, в которой бродят соки и которая трепещет под нашими ногами в иные теплые дни, а тогда стояла именно такая погода. Ох как снедали нас любопытство и тревога: меня — первое, Эме — вторая! Иногда, устав лежать плашмя, прижиматься ухом к безлюдной молчаливой дороге и всматриваться в нее, мы испытывали потребность услышать побольше, заглянуть подальше и тогда перебирались на более высокое место — площадку на самой крупной из наших башенок — и оттуда изо всех сил, во все глаза вперялись в горизонт. Но напрасно мы вытягивали шеи и пялились на нескончаемый лес, раскинувшийся в стороне Авранша: мы видели только пучину листвы и океан зелени, в которых терялся утомленный взор. С другой стороны, в просвете между двумя грядами подводных камней, голубело море, медленно и тяжело, как масло, накатываясь на безмолвный берег, и ни один парус не оживлял белой снежинкой монотонную лазурь вод. И этот всеобщий покой по контрасту с нашей взволнованностью так усугублял ее, так возбуждал наши нервы равнодушием природы, что в иные минуты доводил их до обостренного состояния, которое, вероятно, предшествует безумию.

Когда наступала ночь, мы не спускались с площадки на башенке обсерватории, откуда было видно только небо, на которое мы даже не глядели. Это была своего рода пытка, которой мы вновь и вновь подвергали себя, воображая, что она вот-вот кончится. Под вечер второго дня авраншской ярмарки, которая называлась, по-моему, Сен-Патернской, а потом заслужила быть переименованной в Огненную, мы, вздрогнув, увидели занявшуюся на горизонте длинную полосу красного пламени, и гонимые ветром тучи густого дыма, взвихрившись, начали громоздиться друг на друга над верхушками леса, озаренного безмятежной луной.

«Эме, — сказала я, — пожар! Неужели наши подожгли Авранш, чтобы вытащить Детуша? Это было бы прекрасно: он стоит Авранша!»

Мы

прислушались и на этот раз — у нас ведь голова шла кругом — решили, что слышим нечленораздельные крики и еще целую массу неясных звуков, словно доносящихся из гигантского улья. Мой искушенный слух шуанки, потому что я уже повоевала и знала толк в пороховой музыке, силился различить выстрелы на басовом фоне дальнего, приглушенного отдалением и все-таки мощного гуда, но — гром небесный! — я ни в чем не была уверена. Я ничего не могла толком разобрать. Я перегнулась через парапет. Высунула голову из-под своего гранвильского капюшона, который надела в предвидении холодной ночи на такой высоте, и с непокрытой головой, повернувшись ухом к ветру и не сводя глаз с пламени, отражавшегося в тучах ярко-розовыми сполохами, сообразила наконец, что если это горит Авранш, то через два часа и ни минутой позже — как раз такой срок нужен был, чтобы добраться от города до замка — наши вернутся победителями или побежденными, о чем тут же и уведомила Эме.

Расчет мой оказался по-военному точен. Ровно два часа спустя… Мы все еще задыхались от волнения У себя на площадке, глядя, как постепенно гаснет далекое пламя, которое не было пожаром Авранша: город горел бы намного дольше… Ровно два часа спустя мы внезапно услышали внизу, у подножия башенки, мерное «У! У!» совы и — о, магия чувств! — поняли, из чьих ладоней исторглось это уханье, показавшееся мне зловещим — настолько оно было жалобным, а Эме — радостным и торжествующим, потому что возвещало о мужчине, который, став ее жизнью, принес ей назад свою!

«Это он!» — вскрикнула она, и мы скатились с башенки с быстротой двух ласточек, взмывающих с кровли к солнцу.

В самом деле, это был господин Жак! Господин Жак с почернелым лицом, обожженными волосами и похожий на демона или, вернее, на грешника, бежавшего из ада, потому что демоны-то остаются там.

«Ба! — усмехнулась я по своей неисправимой привычке шутить даже в беде. — Туда — бел, как куль с мукой, обратно — черен, как мешок с углем».

«Нет, — ответил он, прикусив губу, — черен, как траур, траур поражения. Завтра начнем сызнова».

Дело сорвалось, и тем не менее, — продолжала старая шуанка, все более оживляясь и выказывая такое одушевление, которое побудило ее брата сладострастно угоститься понюшкой, — и тем не менее устроено все было отнюдь не плохо, как вы сейчас сами увидите, господин де Фьердра.

Двенадцать вошли в Авранш ровно в полдень, в самый разгар ярмарки. Первым делом они направились на ярмарочное поле — поодиночке, лениво, вразвалку, как бы прогуливаясь, умильно поглядывая на мешки с зерном и мукой, расставленные прямо на земле, развязанные и раскрытые, чтобы покупатель мог оценить товар, и продолжая изображать из себя зерноторговцев, у которых есть время, которые не торопятся с покупкой и, как истые нормандцы, выжидают понижения цен; однако из-под больших сдвинутых на затылок шляп они высматривали в толкотне своих, не подавая виду, пересчитывали их и подталкивали один другого, чтобы почувствовать, как вздрагивает от прикосновения локоть друга. В том году на ярмарке — и это показалось нашим Двенадцати добрым знаком — царило форменное столпотворение. Переполненный город был запружен людьми, скотом, повозками всех форм и размеров. Постоялые дворы и кабаки ломились от ожеронских [364] коровников и свиноводов, пригнавших на ярмарку свои стада, которые скапливались на улицах, делая движение по ним невозможным, загораживали выход из домов и угрожали окнам первых этажей, так что хозяевам пришлось забрать последние наружными ставнями из опасения, как бы в стекла не врезались рога разъяренного быка или круп попятившейся с перепугу лошади. На минуту задерживаясь на углах улиц, в узких проулках и у рогаток на перекрестках, эти мощные скопления коней и быков тут же возобновляли свое медленное движение под ударами пастушьих посохов, и масса их была настолько плотна, что казалось — перед вами течет река. Катилась эта лавина преимущественно в одном направлении — к ярмарочному полю, которое одновременно служило рынком и на одном из углов которого высилась тюрьма, куда упрятали Детуша.

364

Имеются в виду жители долины Оже, местности в Нижней Нормандии, славящейся своими выпасами.

На первый взгляд густая толпа, со всех сторон окружавшая ее, казалась угрозой замыслу Двенадцати, потому что, естественно, затрудняла как доступ в тюрьму, так и выход из нее; однако наши, люди энергичные и верившие в успех, сочли, напротив, это обстоятельство счастливой случайностью. С прозорливостью, присущей малой кучке решительных натур, они и раньше строили свои планы на соучастии толпы, так легко становящейся хаотической. К тому же нашим исключительно благоприятствовало и расположение тюрьмы у ярмарочного поля, из-за чего доставивший туда Детуша батальон синих, сперва сколотив рядом с ней дощатую караулку, был вынужден перенести последнюю на другой край поля и освободить место, отведенное продаваемым лошадям, которых привязывали по всей длине тюремной стены к большим железным кольцам, вделанным в ее крепкий камень. Как вы догадываетесь, когда синим предложили перенести караулку подальше, они заартачились. Их гвоздила одна мысль — вдруг Детуш сбежит. Но спокойные нормандцы, которые в любых других обстоятельствах уступили бы нажиму, лишь бы избежать неприятностей, неизбежного следствия всякого столкновения, не дали улестить себя разглагольствованиями и не испугались наказания за упрямство: они всегда таковы, как только на карту ставится малейший их интерес, что мгновенно превращает их в отпетых тяжебщиков и грозных сутяг, чьим боевым кличем до самой смерти остается слово «выгода». Конюшня на открытом воздухе приносила городу доход. К тому же таков был обычай, а выгода и обычай — в этих двух понятиях вся Нормандия! Синие увидели, что верх будет не за ними, и очистили подступы к тюрьме.

Поделиться с друзьями: