Дьявольский рай. Почти невинна
Шрифт:
...Горячие струи обжигали спину и плечи. Густой пар рвался к серому мокрому потолку, и там где-то слабо теплилась желтая лампочка без абажура. Часы, которые я за эту неделю еще ни разу не снимала, показывали, что еще есть 5 минут. Ржавая труба вибрировала, выплескивая воду, а на полу – потрескавшемся кафеле коричневого цвета – лежал гнусный резиновой коврик.
В предбаннике было зеркало – большое, вмурованное в стену. И передо мной стояла голая Адора. Мы с любопытством и восхищением смотрели друг на друга. Любовь к себе именно в эти минуты достигла апогея. Я жалела себя. О, это было безумие... и возбуждение тоже. Я жалела это веснушчатое личико, эти мокрые щеки и карие миндалевидные глаза, длинные, потемневшие от воды волосы, прилипшие кудрями
– Ты мой тип, – сказала мне Адора, – и я бы хотела поцеловать тебя за это. Я ревную тебя ко всему свету, потому что все могут делать с тобой, что хотят. Все, кроме меня. Это несправедливо.
Зеркало оказалось не только противным, но и горьким, поэтому от поцелуев пришлось отказаться. Мы стояли обнаженные, les deux petites nymphees, прижавшись ладонями друг к другу, с мучительной нежностью глядя себе в глаза.
Завернутые в белые полотенца, мы помахали друг другу и разошлись по своим дубовым дверям, а в зеркале блеснул кусочек уже совсем темного звездного неба, и на Адорином смуглом плече вспыхнуло на миг гладкое матовое отражение лунного луча.
Tag Acht (день восьмой)
Все тем же вчерашним вечером Зинка, со свойственными ей визгливыми нотками, сообщила мне, что Вера есть никто иная, как сестра Йога, и это страшная тайна, раскрытая ей рыжей Танькой (они вообще-то терпеть друг друга не могли). Я как раз возвращалась из бани, и состояние у меня было несколько невменяемое. Я тут же поверила этому бреду и была так тронута, что принесла еще одну бессмысленную жертву, сообщив об этом папаше. Мы и без того состояли в основательной ссоре (все еще из-за той сиесты), а тем более этим вечером ни хорошим самочувствием, ни удовлетворительным настроением он похвастаться не может. В общем, дайте волю фантазии и представьте, что случилось, когда он услышал эти бредни. Потом он взял себя в руки и сказал: «При знакомстве он мне про нее говорил кое-что другое». И потом я уже сама, по гнусненькому и несколько похабному оттеночку в этом «кое-что», уловила желанную суть и больше ничего не спрашивала.
Так вот, этим утром все было бы вроде хорошо и как обычно началось тарелкой кислого творога со сметаной. Но наша ссора продолжала громоздиться поперек нормального жизненного течения. И это огорчало.
На пляж спустились под нежное чириканье каких-то птичек, под золотистые лучи и пронзительную лазурь свежего неба.
Чуть позже имел место разговор ни с кем иным, как с Ксюшечкой-Сюшечкой, которой суждено было этим утром спуститься на пляж самой первой и тут же попасть под артобстрел моих непонятных улыбок. Подошла, поздоровалась, короче, побеседовали очень хорошо. И мое отношение к ней резко (!) изменилось. Оказалось, что она вхожа во все эти хипповско-андерграундовые компашки, что и мы с Агнцем (романтика кончается на второй неделе – руки в фенечках, кто-то козлиным голосом поет про «Под небом голубым», обмен кассетами Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин, денег нет, есть нечего, трахаться негде). Учится она вместе с ним в художественном техникуме на улице Киквидзе и – что самое главное – отваливает обратно в Киев в эту среду (а сегодня воскресенье).
В состоянии фальшивеньких улыбочек и пустой болтовни соперниц застал Альхен, и Сюшечка радостно устремилась к нему. А я, поджав хвост, – под пирс к папаше.
«Завтра приедет сестра, наступит полоса смирения, и пройдет ровно неделя с тех пор, как я увидела Альхена», – думала я, мелкими шажками перебираясь по посыпанным гравием дорожкам безлюдной части «Днепра». Мы возвращались с пляжа, снова повздорив из-за чего-то глупого, связанного со мной, моим взглядом, его направлением
и That One в частности. Мои мокрые волосы темными кудрями падали на обгоревшие плечи, и белая бейсболка, подаренная на дорожку Агнцем, закрывала почти все лицо. На глазах были неизменные очки, и что-то жгучее и неудержимое уже начинало зарождаться под их спасительной тенью.«Итоги – ноль. Мы уедем, наверное, числа 28 июля, после моего дня рождения. Приблизительно через сорок дней. И по крайней мере тридцать из них будут принадлежать торжеству папашиного террора и будут наполнены горькими слезами пленной Адоры. Жаль. Прошла уже целая неделя, и нечего вспомнить! Разве что тот поцелуй на пляже...»
Мне стало тревожно. Какая-то новая непонятая мысль кружила над групповым снимком, где были я, Мирослава с мужем и дочкой, Альхен с компанией, даже Цехоцкие. Какая-то сложная калькуляционная программа начинала работать, и мой мозг уже жадно вынюхивал возможную лазейку.
Недовольный папаша шел, как обычно, в пяти метрах передо мной. И само его присутствие – большого, любимого (о, это была самая страшная боль), такого отчаянно родного, доводило меня до тихих слез. Я любила его, и он мне чудовищно мешал. Как же я мечтала жить и принимать решения за себя самостоятельно!
Когда мы пришли домой и, повесив на балконе наши пляжные принадлежности, я вернулась на кухню, папаша бросил мне какое-то гнусное замечание. И все. И этого было достаточно, чтоб повергнуть меня в каскад горьких рыданий.
Успокаивать меня было бессмысленно, папаша этим вообще никогда не занимался. А я заводила себя все новыми подробностями своей несостоявшейся вольной жизни и горько всхлипывала, скомкав под головой кусачий шерстяной плед. От присутствия при приготовлении ужина меня милостиво освободили. И когда во мне все ныло и горело, судорожно сжимаясь при каждом вздохе, я начала отчаянно жаловаться своему дневнику, добродушно протянувшему свою исчерченную клетками страницу под ожесточенный натиск моей шариковой ручки.
«...Мы ругаемся из-за всего, что подлежит ругани и не подлежит. Сегодня я сильно ушибла и, скорее всего, даже сломала палец на левой ноге (засмотрелась на А.), но, получив хорошую трепку за забытое дома полотенце, я молчу, стараюсь не причинять папаше никаких неудобств. Каждый шаг, тем временем, давался мне с невыносимой болью, и когда мы поперлись в «Марат», я попросилась домой, меня, естественно, одну не пустили. Поэтому когда мы шли, я не могла не ныть и не морщиться, потому что чертов палец распух, весь горит и пульсирует, а папаша психовал, что я медленно иду и выдумываю всякую чушь».
«...Чем дальше, тем больше. То, что я сейчас узнала, меня просто убило. Я пишу и не вижу, что пишу. Мне наплевать, потому что все равно тут ничего не будет... с завтрашнего дня «дневного безделья», моей сладкой сиесты, этой приторной щели в бетонном заборе вокруг моей несчастной жизни уже не будет, и с часу до трех я буду проводить с Зинкой, занимаясь с ней английским – как новый вид платы за наше проживание. Все. Выхода нет... finita!»
Tag Neun (день девятый)
Ночью я несколько раз просыпалась от тупой горячей боли, настырно пульсирующей сквозь туман уставшего сознания. После долгих часов непрерывных рыданий я чувствовала себя, как после каторги, каждая жилка пела свое сопрано, и их многотысячный хор издавал оглушительный рев, под который я и заснула. Часа в три ночи я проснулась основательно, сев среди скомканных простыней, внимательно прислушиваясь к собственным ощущениям. Что-то тут было не то, и это «не то» выражало всю мерзость пытки бессонницей, выдающуюся боль, которая выбивалась из общего хора воинствующим басом и стучала прямо в голову. Пел ушибленный пальчик на левой ножке. Он мучил меня еще вечером, и я плакала, большей части именно из-за этой вполне физической боли. Закрывая глаза даже на отобранную сиесту, я попыталась урезонить эту надрывно стонущую косточку.