Дзен в искусстве написания книг
Шрифт:
Так что с двадцати четырех до двадцати шести лет у меня не проходило ни дня, чтобы я не бродил в своих воспоминаниях по зеленым лугам северного Иллинойса в надежде наткнуться на старую, наполовину сгоревшую петарду, проржавевшую игрушку или обрывок письма, которое я написал себе самому, когда был совсем юным. В надежде связаться с тем взрослым, которым я стану когда-то, и напомнить ему о его прошлом, о его жизни, его семье и друзьях, его радостях и облитых слезами печалях.
Для меня это стало игрой, которой я предавался с неослабевающим пылом: проверить, сколько я смогу вспомнить о самих одуванчиках или о том, как мы собирали дикий виноград с отцом и братом, вновь открыть для себя дождевую бочку, рассадник комаров под окном дома бабушки с дедушкой, заново ощутить запах золотисто-пушистых пчел, что жужжали вокруг винограда, оплетавшего стойки на заднем крыльце. У пчел, между прочим, есть запах. А если нет, то все
А потом мне захотелось вспомнить, каким был овраг, особенно в те вечера, когда мы возвращались домой из кино, где обмирали в восхитительном страхе перед «Призраком оперы» с Лоном Чейни, и мой брат Скип уносился вперед, и прятался под мостом через ручей в овраге, совсем как Душегуб, и выскакивал из укрытия, и хватал меня, вопя во весь голос, а я бежал, падал и снова бежал, всю дорогу до дома. Это было здоровски.
Попутно я сталкивался лоб в лоб — через словесные ассоциации — с прежними и нынешними друзьями. Я перенес Джона Хафа, моего друга детства, из Аризоны на восток, в Гринтаун, чтобы попрощаться с ним, как положено.
Попутно я усаживался за стол завтракать, обедать и ужинать с давно умершими и бесконечно любимыми. Потому что я был мальчуганом, который и вправду любил родителей, и дедушку с бабушкой, и брата, даже когда этот брат его «изводил».
Попутно я оказывался в подвале, где помогал отцу управляться с винным прессом, или на нашем переднем крыльце, вечером в День независимости, когда мы с дядей Бионом заряжали его самодельную медную пушку и поджигали фитиль.
Так я открыл для себя удивление и неожиданность в писательском ремесле. Кстати, мне никто не говорил, что надо себя удивлять. Самые лучшие способы творчества я нашел через неведение, методом проб и ошибок, и сам испугался, когда правда выскочила из кустов, как куропатка перед охотничьим выстрелом. Я наткнулся на творчество так же интуитивно, как дети учатся ходить и видеть. Я научился не мешать своим чувствам и своему Прошлому рассказывать мне обо всем, что неизменно оказывалось настоящей правдой.
И вот я превратился в мальчишку, бегущего с ковшиком к той самой бочке у дома дедушки с бабушкой, чтобы зачерпнуть чистой дождевой воды. И, конечно, чем больше ты из нее забираешь, тем больше туда прибывает. Этот источник никогда не иссякнет. Как только я научился вновь и вновь возвращаться в те годы, у меня набралось множество воспоминаний и чувственных ощущений, с которыми можно играть — не работать, а именно играть. «Вино из одуванчиков» — ничто без мальчишки-спрятавшегося-внутри-взрослого, который играет в зеленой траве на Господних лугах во всех минувших августах, в самой гуще начала взросления, начала старения, когда ты чувствуешь, что темнота ждет под сенью деревьев, готовясь посеять свои семена у тебя в крови.
Меня позабавило и слегка огорошило высказывание одного критика, который пару лет назад написал статью с разбором «Вина из одуванчиков» и некоторых более реалистичных работ Синклера Льюиса; в этой статье он поражался, как я мог родиться и вырасти в Уокигане, переименованном у меня в книге в Гринтаун, и не заметить, каким безобразным был порт, какими унылыми были угольные доки и сортировочная железнодорожная станция на окраине города.
Конечно, я их замечал и, как прирожденный волшебник, был заворожен их красотой. Поезда, товарные вагоны, запах угля и пламени не представляются детям уродливыми. Уродство — это понятие, с которым мы сталкиваемся позднее и начинаем стыдиться его проявлений. Считать вагоны товарняков — основное развлечение для мальчишек. Взрослые беспокоятся, раздражаются и чертыхаются на поезд, который мешает пройти, но мальчишки радостно считают и выкрикивают имена вагонов, прибывших из дальнего далека.
И опять же, именно на эту, якобы безобразную, станцию прибывали ярмарки и цирки со слонами, которые поливали кирпичную мостовую мощными едкими струями в пять утра, когда еще было темным-темно.
Что касается угля из доков, каждую осень я спускался в подвал и ждал прибытия самосвала с его металлическим кузовом, который опрокидывался и сбрасывал вниз тонну черных сокровищ — прекраснейших метеоритов, падавших из далекого космоса прямо ко мне в подвал и грозивших меня завалить.
Иными словами, если ваш мальчуган настоящий поэт, для него конский навоз значит только одно: будущие цветы. А что еще он может значить?
Возможно, мое новое стихотворение объяснит лучше всякого предисловия, как все летние дни моей жизни проросли в одной книге.
С чего начать стихотворенье? Я родом не из Византии. Другого времени дитя, другого места обитатель. Народ мой прост, умеет драться. Правдив (когда он сам захочет). Мальчишка я из Иллинойса. Из захолустья Вокегана. Нарочно имя не придумать! Ни тени славы и ни капельки любви не слышится, сколь слух не напрягай. Я не из Византии. …а хотел бы.Стихотворение продолжается, в нем говорится о моих отношениях с родным городом — отношениях, длящихся целую жизнь:
…и до сих пор я вижу с верхушки дерева, посаженного папой, весь горизонт в блаженной синей дымке. Такой, наверное, был Йейтсу мил.Уокиган, куда я потом приезжал не раз, не уютнее и не красивее любого другого маленького городка на Среднем Западе. Он очень зеленый. Деревья и вправду смыкаются над улицами. Улица перед моим старым домом до сих пор вымощена красными кирпичами. Что же такого особенного в этом городе? Так ведь я там родился! Это была моя жизнь. Я должен был написать о нем так, как представлялось правильным:
…взрослели мы, воображая древний мир ушедших, чтоб есть наш хлеб нам было веселее (арахисовое намазать масло бывает проще, если думать, что оно – амброзия, божественная пища). Из пены скучных облаков к нам часто выходила Афродита, белея женственным бедром… Мой дед, ровесник мифа и Платона, отчасти в этом виноват, мечтатель. А бабушка — противовес житейский: раскачиваясь в кресле круглый день, вязала шаль стесняющей заботы. (Казалось мне, из-под ее крючка выскальзывают белые снежинки, которые нас летом заморозят.) В кружок садились дяди: курят трубки. Серьезно говорить о важном — скучно, поэтому все облекали в шутку. И радовались мудрости своей. А тетушки, их жены, лимонад в стаканы с пониманьем разливали. И нам, мальчишкам, все еще казалось, что не крыльцу мы преклоним колени, в игре упав и вскакивая вновь,– а греческому храму. Он проступит на миг на фоне нашей летней дачи и скроется в гнилых ее стропилах. … когда я засыпал, душа болела. Комар ее подзуживал умело: он пел про то, что нет, не Вокеган а город под другим веселым небом нам тайно вписан в метрики рожденья. Там только Йейтс гуляет несравненный. Там Византии светит молодое солнце.Уокиган /Гринтаун/Византия.
Значит, Гринтаун действительно существовал?
Да, и еще раз — да.
А мальчик по имени Джон Хаф?
Да, и он тоже. И это его настоящее имя. Только не он от меня уехал — я уехал от него. Но вот отличная новость: он еще жив, сорок два года спустя, и помнит нашу любовь.
А что Душегуб?
Он тоже существовал, и его именно так и звали. Он рыскал по городу по ночам, когда мне было шесть, и его все боялись, и его так никогда и не поймали.
А главное, существовал ли тот большой дом, где жили дедушка с бабушкой, и квартиранты, и дяди, и тети? Я уже ответил на этот вопрос.
И овраг — тоже реальный, глубокий и темный по ночам? Да, он такой. До сих пор. Несколько лет назад я свозил туда дочерей и перед поездкой опасался, что за прошедшие годы овраг обмелел. С облегчением и радостью сообщаю, что он еще глубже, темнее и таинственнее, чем прежде. Я не решился бы — даже теперь — пройти через этот овраг, возвращаясь домой из кино после просмотра «Призрака оперы».