Эхо шагов
Шрифт:
Пусть многие из них не имеют ни начала, ни конца, и пусть память о событиях или об их отзвуках в рассказах близких поможет мне сложить их в относительно завершенные эпизоды…
Пусть возраст записей неизвестен — ничто не датировано, и о времени можно судить лишь по состоянию бумаги и чернил…
Пусть даже содержание записи — не показатель времени: многое отец записывал годы спустя…
Пусть некоторые листки превращены временем в обрывки с одной-двумя фразами…
Но, в конце концов, настает момент (это, наверное, и есть «свой час»), когда понимаешь, что это не так уж важно: это не дневниковые записи, и событийность, если она и есть, важна как причина эмоционального
В некоторых случаях отец придумывает себе собеседника: всегда легче обращаться к кому-то, пусть вымышленному, чем в пустоту. Встречаются и неотосланные письма. Но они заметно отличаются от обращений к несуществующему адресату. Так, «кому-то» отец рассказал историю знакомства с моей матерью — одну из самых волнующих историй своей молодости. И я узнаю ее потому, что мне она была рассказана в свое время с той же, чисто отцовской интонацией. Иногда мысль выражена одной или двумя фразами.
А то, что удалось сложить в законченные абзацы и эпизоды, сохраняет тонкость и красоту рисунка. На сей раз — словесного. Но, конечно, только в контексте прожитого и созданного художником его архив приобретает смысл и плоть.
«Была весна…»
Была весна, сумерки и воздух такой, что пить его хотелось…
Я возвращаюсь с этюдов. Было мне тогда двадцать лет… Этюд в этот день удался. И от всего этого, и от того, что дышалось полной грудью, хотелось орать во всю глотку и на весь свет…
Вместо этого прыгал, как сумасшедший, через лужи…
Этюдник раскрылся, и тюбики с краской разлетелись…
Собирал их почти наощупь, в темноте, — помню ощущение шершавой наклейки под пальцами — почему-то уличные фонари тогда долго не зажигались…
Завернул за угол и вдруг притих. По улице двигались, словно тоже притихшие, темные фигуры с чем-то светящимся в руках. Будто несли светлячки. Я подошел поближе — да это же подснежники! Они буквально фосфоресцировали в темноте…
Отцу двадцать лет. Значит, был это 1928 год. Кажется, именно тогда его выгнали (или годом раньше?) из Художественного института. Выгнали за «непролетарское» происхождение, сразу после первого курса: опомнились. В доказательство своей лояльности к пролетарской эстетике, он должен был снять галстук и белую рубашку — буржуазные пережитки — и надеть косоворотку. Он не снял галстук, не надел косоворотку, а надвинул на ухо берет, набросил плащ и пошел учиться в студию известного педагога-живописца Михаила Михайловича Ярового. «Научить нельзя, можно только научиться», — всегда повторял отец.
Он учился у Ярового главному: ремеслу. Дисциплине глаза и руки. Немногословной точности рисунка. И — насколько мне позволяет судить память — неуменью жить вне работы.
Сколько его помню — он с кистью либо с карандашом. И если не рисуется ничего более, моделью становится собственная рука. И если сидеть невмоготу, то из положения полулежа — угол крыши напротив. И небо. И птицы косяком…
Жаль, конечно, института. Татлин хорошо учит — успел год у него позаниматься. И у братьев Стенбергов. Но что делать: выгнали.
Я хочу одного: работать. Когда знаешь, чего хочешь, то и отбираешь точно, а не все подряд.
Михаил Михайлович Яровой был непрост и славился жестким
характером. Терпеть не мог халтуры и легкого отношения к ремеслу. Не терпел богемной неорганизованности. И еще: не терпел позировать. Особенно студентам. Потому портретов Ярового почти нет. Почему единственным художником, ради которого сделано исключение, был Литинский — можно только гадать.Живописный портрет работы моего отца исчез во время немецкой оккупации Киева, как и вся остальная коллекция его работ.
Но ему предшествовали карандашные наброски и, как окончательное решение — композиционное и пластическое — графический портрет, который, по сути, явился эскизом к будущему живописному. Как видно, и автор рисунка, и его учитель считали портрет законченным и самостоятельным, коль значится на нем: «Портрет художника М. М. Ярового». И подпись отца: И. Литинский. 1933 год.
…А живописный где-то есть, где-то он бродит. Впрочем, как очень, очень многое из отцовского наследия.
А рисунок-портрет всю жизнь у нас в доме висел. Вот и сейчас висит передо мной.
А то, что отец не снял галстук и белую сорочку, подтвердила удивительная история с фотографией, которую мне сын однажды принес. Лет через шестьдесят после описываемых событий.
Леня тогда работал в Музее истории города Киева и иногда имел дело с архивами.
— Мама, кто это?
Сын указывает на центральную фигуру групповой фотографии.
— Яровой, — говорю я (сын-то его узнал по рисунку деда, который постоянно видел).
— А это кто? — указывает на стоящую сзади фигуру.
Я ахнула: — Мой отец. И твой дед.
Действительно. Стоит отец, совсем молодой.
И в рубашке. И с галстуком.
И подпись: студия М. М. Ярового. Киев. 192? год. Последняя цифра стерта. Конец 20-х годов, должно быть.
— Где взял фотографию?
— В куче архивного хлама.
Чуткость это такой же талант, как умение слышать и видеть. Это талант души.
…Едем с Самом (Самуил Кручаков, художник, друг отца. — А. Л.) на этюды…
Вышли на платформу, дождь только прошел. Первое, что увидел: дерево, а под ним лужа. Вода в ней слегка подрагивает. Обычное дерево. Обычная лужа.
А рядом парнишка лет 5–6 ревет без умолку. Сам спрашивает:
— Ты не знаешь, чего он ревет?
— Знаю. Он не знает, что с этим делать.
— С чем?
— С этим чувством. С тревогой. Видишь лужу? Видишь дерево? Видишь отражение дерева в луже? И он видит. К дереву он уже привык, а к отражению — нет. Может, он впервые его заметил. Это уже другое дерево. Это уже феномен искусства. А с ним никогда не знаешь, что делать. Ты знаешь?
Самуил хохочет. То ли надо мной, то ли на нервной почве.
— Может, искусство, — его душат горловые спазмы, — это и есть безумие, когда не знаешь, что с собой делать, куда девать желания и как перевести их в действия? А может, все проще? Парню лет 5, может, просто у него штаны мокрые? Давай подойдем.
— Ни в коем случае! Не двигайся! Не трогай, ничего не трогай, пусть ревет. А штаны у него сухие.
— Изверг… Давай все-таки, подойдем. Ревет больно громко. Может, ушибся.