Эхо
Шрифт:
Случаен ли этот выбор? В стихах Пушкина ничего случайного нет.
Что же стояло в те времена за словом «дикий»? Даль оставил нам тот живой разговорный русский язык:
«Дикий: В природном виде состоящий…»
Из двенадцати синонимов только два несут отрицательный смысл: это «свирепый» и «необразованный»; остальные определяют превосходное значение.
И у Пушкина дикий – как природный, необычайный, неизведанный.
Неизведанная культура эвенков по-странному волнует меня, заставляя подолгу жить в их кочевьях, бродить с ними по Большому Лунному кругу, следуя за стадами оленей, приглядываться к их укладу, привычкам, тайнам охотничьего ремесла и к тому многому, что кажется порою странным, даже наивным, а иной
В самом начале моих странствий расспрашивал я об эвенках местных сибиряков – русских. С улыбкой рассказывали мне о них, но и с уважением.
Охотники, дескать, непревзойденные, а так – дети.
И еще – «интеллигентами тайги» называли их первые исследователи. Многие из них в таежном безлюдии попадали в безвыходные ситуации, на которые так щедр Север. И тогда на помощь приходили эвенки. Так было с экспедициями Шишкова, Скропышева, Еланского, Подгурского… Так было со мной…
Однажды по какому-то непростительному легкомыслию мы отправились на оленях в дальнее стойбище. У нас было три упряжки, на каждой по человеку. Ехали мы легко и весело. Позади остались уже три кочевки, когда вдруг грянул сильный мороз, застав нас на самом глухом и безлюдном участке пути.
Ни зимовий, ни чумов, мы знали это точно, вокруг не было на добрый олений переход – полный день пути. Но это нас не пугало, поскольку олени бежали хорошо, мы тепло одеты, и в нартах, укутавшись в меховые одеяла, лежать было удобно. И вдруг среди безлесой голой калтусины, их называют тундра, где и кустика не было, олени мои с рыву «сломались». Встали, низко опустив головы, роняя с губ розоватую, подкрашенную кровью пену, которая, лубенея, со стуком падала в наст. Я попробовал вести животных за собой в узде, но свободно держащий и оленей и нарты крепкий снежный наст под моими унтами ломался, и я проваливался при каждом шаге. Олени не хотели идти, сначала упирались, потом легли. В провалы моих следов выступала вода. Под настом били теплые ключи, и я в любую минуту мог провалиться в них. Мороз лютовал, спутники, не оглядываясь, гнали вперед по тундре, и даже отчаянный мой крик не достигал их. Поднимался ветер. Я был один среди ледяной пустыни, товарищи мои далеко, а рядом умирают олени. Меня охватило отчаяние, я встал на колени перед бедными животными, гладил их по длинным мордам, ласкал, умолял не умирать и плакал. Слезы замерзали на ветру. Из оленьих глаз тоже катились слезы, они тоже плакали, надсадно и сипло дыша. Меня охватила безысходность, я осознал себя словно бы стоящим на хрупкой закраинке бытия, за которой были мрак и холод. Медленно истекали минуты, я лежал на нарте, повернувшись к ветру спиною, слушал, как безнадежно и больно хрипят олени, хватая раскрытыми пастями ледяной воздух, и как он сипло, даже с каким-то звоном входит в запаленные, простуженные насквозь легкие.
Спутники обнаружили мое отсутствие, когда достигли спасительной тайги. Затаборились, развели костер, натянули палатку, ждали, но меня не было. И тогда проводник, местный русский охотник Олеша, сгрузив с нарты всю поклажу, налегке снова выехал на калтусину.
Метель лютовала. Затихли олени, и кончились слезы. Я попробовал двигаться по насту, чтобы только не замерзнуть тут, когда Олеша подкатил ко мне. Он был деловит и энергичен. Быстренько оглядел упавших оленей и, найдя, что они вот-вот подохнут, зарезал.
– Завтра отвезем на табор и освежуем – будет мясо.
Определив под нами живую воду, заспешил, засуетился. Бросил в нарту единственную мою поклажу – медвежье одеяло, и мы, умостившись друг к другу спинами, покатили вперед к тайге.
Но бег оленей был недолог. Животные, обремененные непосильной тяжестью, как и те, погибшие, остановились.
Олеша орал на них, бил, пробовал тащить за узду, а я пытался тянуть уже не только оленей, но и нарту, но снова под ногами рушился наст, и снег на глазах чернел, напитываясь водою. Метель тундрой
ходила вовсю. И нигде ни кустика, ни деревца, чтобы разжечь костер, ни ямки, ни бугорка, чтобы укрыться от ветра. Тогда я вспомнил, что калтус этот эвенки называли мертвым и ни одна тропа не проходила здесь.Мы выпрягли оленей, поставили на ребро нарту, уложили животных за ней, сами легли рядом, решив переждать этот ледяной хиус. У нас не было ни продуктов, ни спальников, ни дров, чтобы разжечь костер, ни возможности двигаться вперед. Олешу еще держал на себе наст, но подо мной ломался, и каждую минуту я мог оказаться в воде. Однако и лежание наше становилось небезопасным. Твердь под нами теряла прочность, и мы вместе с нартами и оленями медленно продавливали ее. А вдруг под нами сочащееся теплыми родниками озерцо?!
Посоветовавшись, решили идти вперед. Взяли с собой только оленью упряжь, хотя и она была вовсе ни к чему. Поначалу передвигались так. Я лежал на нарте, Олеша, впрягшись, тянул ее по насту. Я помогал, толкаясь ногами, и это получалось: мы медленно, но все-таки двигались вперед. Но наст от моих движений стал ломаться и нарта оседать. Тащить ее стало невозможным. Олеша выбивался из сил. И мы бросили нарту. Я шел по насту скользящим шагом, движение мое было медленным и крайне трудным, поскольку мешала тяжелая волчья парка. Сбросить ее я не решался: знал, что, оставшись в короткой летной меховой куртке, если придется остановиться, сразу же замерзну.
Так мы и шли. Олеша далеко обогнал меня, а тайги все еще не было. Короткий северный день мерк, приближались сумерки, а за ними долгая, без конца ночь. Впрочем, она имела конец, о котором жутко было думать. Я уставал, задыхался, остужая бронхи, и понимал, что, если и доберусь таким образом до табора, приду к нему смертельно больным – с оледеневшими легкими.
И все-таки на что-то надеялся! Верил… И шел, шел, едва уже различая след Олеши. Наст, иногда настолько крепкий, что можно было идти обыкновенным шагом, вдруг становился так хрупок, что приходилось ползти.
Но вдруг впереди что-то зачернело, и Олеша (мы шли уже вместе) заспешил туда, радостно покрикивая. «Спасены!» – подумал я и побежал следом за Олешей.
Черным оказалась моя нарта и оленьи трупы, уже почти занесенные метелью. Совершив по калтусине громадный круг, мы вернулись к месту моей катастрофы. Даже до тех живых, оставленных нами оленей теперь уже не добраться.
Я сел на краешек нарты, ноги меня не держали, и сказал:
– Все, Олеша, я дальше не пойду!
– Перекурим и пойдем, – сказал он, садясь рядом. И, постучав пяткой в наст, добавил: – Храп-то вроде прочнее стал.
До боли, до сухой судороги сжимал я скулы, чтобы не закричать, не разрыдаться, не завопить на весь мир звериным долгим воем. Что-то происходило во мне, какая-то шла непосильная работа, от которой слабели виски, пустела голова. Только бы не завыть! Но кто-то уже поскуливал рядом, и кто-то готов был броситься в ночь, в снега, в черную воду. И этот кто-то был я.
А потом пришло: «Самая легкая смерть – на морозе». Я изнемог от непосильной работы, от клокотания и дрожи внутри себя, я устал, и хотелось спать…
Они возникли, словно из сна. Сначала олени, один, другой, третий… десятый… Мы кидались к ним, они шарахались прочь и шли мимо. Мы кричали. Мы рушили наст под своими ногами, мы бежали куда-то.
Потом появились люди.
Так я впервые встретил Ганалчи, не зная еще, что это он. И долго не знал об этом.
– Зачем тебе шаман? Их, брат, давным-давно нету, – говорил мой друг секретарь райкома Георгий Павлович Масягин. – Нашел экзотику. Хочешь, я тебе пошаманю? – И смеялся всем лицом, всей своей крепкой невеликой фигурой, и плечи у него смеялись, и грудь, и руки, и обозначившийся под свитером животик. – Давай я тебя с Почогиром познакомлю! Вот мудрец! Вот охотник! Вот человечище! А ты – шама-ан! – И познакомил… с Ганалчи.