Эмма
Шрифт:
По возвращении к исходной точке путешествия за пивом (а началось оно от кровати в спальне, на которой я читал Пруста) я задрал голову с бутылкой (пиво было на дне, большую часть я успел выпить, знакомясь с лестницей), и тут внимание мое привлекла зеленая портьера над стеклянной дверью, ведущей на балкон. Это случилось еще из-за того, что ее колыхнул ветер, и при этом с нее не посыпалась пыль. И эта история, объясняющая, почему на портьере нет пыли, достаточно интересна, чтобы быть приведенной здесь.
Еще совсем недавно на ней была масса пыли, которую не так просто удалить пылесосом, который, как мне представлялось, скорее создал бы на ней пыльные полосы. По этой причине я воздерживался от чистки пылесосом. Если портьеру постирать, думалось мне, то она неравномерно полиняет, а может быть, и съежится. Да и сама мысль о том, как придется снимать карниз, на котором висит портьера, как непременно что-то завалится, что-нибудь потеряется, что-то непотерянное я не сумею вернуть на положенное место, заставляла меня бесконечно откладывать
Тем временем выпитое пиво попросилось наружу, как просится с той же целью за дверь воспитанная кошка. Я никогда не отказывал в этом кошкам, не было у меня намерения отказать в этом пиву. Путь от кровати к туалетной комнате короток. Он пролегает мимо трюмо. Я не стану описывать пока всего, что навалено на нем, как и не приведу критического описания субъекта, промелькнувшего в зеркале, а устремлюсь прямиком (тому есть весьма настойчивая причина) к санитарному предмету, упоминание о котором в изящной словесности требует всегда особой изощренности. Наименование этого санитарного предмета нельзя вставить во фразу, как, например, «он ушел» или «она заплакала». Будучи, даже самым якобы незаметным образом, помещенным в любую фразу, этот санитарный предмет немедленно станет центром фразы, ее полюсом, средоточием внимания. Не стану отнимать у вас наслаждения самим поразмышлять над этим предметом, сидя на нем. Я же обращусь к детали, которую вы, возможно, опустите в своих размышлениях, к необходимой части санитарного изделия — его сиденью. Дело в том, что я никогда не пренебрегаю сиденьем. Настоящие мужчины, как известно, от пива освобождаются стоя. При этом мелкие брызги, которых они не видят и не чувствуют, попадают на их брюки. Я утверждаю, что все настоящие мужчины ходят в вечно описанных брюках. Соответствовать имиджу настоящего мужчины, разумеется, является и моей постоянной заботой, но при обстоятельствах, когда меня никто не видит (а меня действительно никто не видит в этом положении), я отдаю предпочтение сухим и чистым брюкам над никому не демонстрируемой мужественностью. Может быть, поэтому крепление моего сиденья быстрее разбалтывается, из-под крепящих его винтиков на белизну керамики высыпается стружечная горка, будто завелись в санитарном предмете сумасшедшие муравьи и выносят по крупинке песчаные холмики на блестящий белизной снег. Когда это произошло в первый раз, я затеял починку, придумав следующий метод: я разломал спичку на три части, два из трех обломков я осторожно вколотил в болезненно широкое отверстие, из которого выпадал расшатавшийся винт. Затем я ввернул винт, тут же въевшийся в тела спичечных обломков, и оценил свою работу, склоняя и выпрямляя голову, приподнимая и опуская сиденье. Увы, этого хватило ненадолго. Теперь на стружечную горку невидимые муравьи водрузили еще и обломки спичек, словно они были римляне с евреями и готовили кому-то гибель на деревянном кресте. Я нашел винт большего размера, тщательно сравнил его длину с толщиной крышки и, вооружившись мощной отверткой, которую в данном случае следовало бы именовать приверткой, соединил сиденье с собственно санитарным предметом самым, что ни на есть, надежнейшим способом.
Сидя на санитарном предмете, вернее на его сидении, имеющем свою собственную историю жизни, о которой я только что рассказал, я заметил какое-то странное несоответствие нынешнего вида туалетной комнаты обычному ее образу, сложившемуся в моей памяти. Солнечный свет ярко ложился на джакузи, и в низине фигурного дна словно застыл водяной островок, чей берег был глубоко и многократно изрезан, язычки-мысы его были до странности высоки, будто это была не вода, а силикатный клей, пролившийся на белое дно. И еще (ну да, это из-за необычного обилия солнца, жалюзи задвинуты полностью в стену) было ощущение яркой просторной бесприютности, словно в больничной палате, не хватало уюта, или будто недоставало чего-то, например большого белого пушистого полотенца на его обычном месте, хотя оно висело, как ни в чем не бывало, на своем крюке…
Ну откуда, скажите мне, у телефона эта зловредная привычка звонить именно в такие моменты? Или это изощренная месть (чья?) за предпочтение незабрызганных брюк принципам ортодоксального мачоизма? Вдумаемся в ситуацию. Необходимо прервать процесс, натянуть одежду, помыть руки, вытереть их полотенцем и уж затем бежать
к телефону, не говоря уже о том, что неплохо было бы нажать на рычаг санитарного предмета и захлопнуть дверь туалетной комнаты, чтобы звуки домашней «ниагары», преобразовавшись из акустической волны в электрический сигнал, не достигли ушей собеседника. Немыслимо успеть сделать все это даже для Супермена или Микки-Мауса. Какие именно операции из этой процедуры вы решите опустить, чтобы успеть к телефону, мы не спрашиваем, уважая неприкосновенность вашей частной жизни. Но если же вы оставили звонок без ответа — увы, нам нечего вам сказать. Вы предпочли сухой формальный порядок, заведенную рутину — живому человеческому общению, вы живете не по Прусту.Звонок был от старого знакомого. Это было предложение работы. Не соглашусь ли я быстро выполнить одну штуку — спроектировать многоточечную систему централизованного контроля утечек ракетного топлива. Есть еще один параметр, но об этом не по телефону. Конечно, не по телефону: там, где контролируют утечки ракетного топлива, неплохо бы измерять еще и уровень радиоактивного излучения. Я согласился, но, положив трубку, загрустил — на какое-то время мне придется проститься с исследованием глубин человеческого существования, с волшебством и роскошью чувств, с дрожью предвкушения неизведанных наслаждений и ознобом ожидания счастья, с горячим биением возбужденного, нервного пульса жизни по Прусту.
17
Веселенький рассказ, правда? Мне кажется, присутствие рядом Берты сделало меня более восприимчивым к иллюзиям и оптическим обманам.
Я, например, нашел такой особый утренний прищур после пробуждения, при котором, по крайней мере, часть пластин жалюзи в окне кажутся прозрачными, и сквозь них будто так же, как и в просветах между ними, я вижу, как по небу плывут облака.
«Облака, плывущие по небу» — это ведь метафора, облака не плывут, а парят в воздухе, но случилось недавно, что небо вдруг и правда почудилось мне плотной и тяжелой, похожей на воду Мертвого моря субстанцией, по поверхности которой именно плыли пенные комья и показалось, что на картину эту я смотрю сверху вниз. Недоверие сменилось легким испугом (не начало ли это какой-нибудь опасной болезни?) и в тот же миг заставило мой мозг в обход воли произвести перефокусировку зрения, в одну секунду возвратив сознанию привычную смесь физической реальности и поэтизированной образности: «облака плывут по небу». Успокоительное действие привычного самообмана.
Или вот — оторвавшаяся от наружной стены дома ветка плюща повисла, словно гимнастка вниз головой, уцепившись ногами за кольца. Она легонько покачивается, заглядывает в окно и, кажется, пытается захватить меня врасплох улыбающимся. Когда ей это удается, она как будто начинает упражнение, то есть использует порыв ветра и сначала трепещет, имитируя взрыв победного смеха: «а вот и весело тебе», — а потом улетает куда-то вверх, за пределы оконного проема.
Иногда, находясь в дороге, останавливаюсь перед светофором и замечаю боковым зрением, слева от себя неясный, но привлекательный женский профиль, и если чудится мне в нем внятно выраженное, особенное, мягкое, спокойное благородство, которое так любил в Эмме, думаю, что ведь это и в самом деле могла бы быть она. Эмма. Я в мыслях перемещаю ее в свою машину, усаживаю справа от себя. Руки твердо кладу на руль, взгляд устремляю вперед — на дорогу. Не кошусь в сторону как сейчас.
Я в полной мере отдаю себе отчет в том, что постепенно становлюсь жертвой не такой уж редкой болезни. Я заболел влюбленностью в собственные воспоминания. Рассказы мои стали хронически коротки, для них не всегда уже требуется отдельная глава, как, например, для этого, который называется «Кобра»:
«Вы не представляете, какой веселой была эта змея в детстве. Любимым трюком ее было взвиться в воздух, собраться в прыжке в комок и, трепыхая капюшоном, изображать первый полет птенца. Когда она уже состарилась, то чудно подражала походке пожилого человека — с трудом передвигала по земле кончик хвоста, сутулилась и покачивала головой при каждом «шаге».
Она почти всегда сопровождала меня на приемы, вечеринки и званые ужины, обвязавшись галстуком вокруг моей шеи и засыпая под пиджаком. Но всегда пробуждалась, когда я разговаривал с девушками, и почитала своим долгом осматривать их, осторожно и незаметно (как ей казалось) высовывая голову между пуговицами на животе, после чего сообщала мне о своих впечатлениях, забираясь под рубашку и поглаживая двумя кончиками языка, как двумя тонкими пальцами или наоборот осторожно покалывая мне кожу парой далеко расположенных друг от друга зубов. Терпеть не могла, когда я надевал вместо костюма куртку с молнией или свитер, но прогрызть в них дырку или испортить их еще каким-нибудь способом — этого она никогда себе не позволяла, берегла мои вещи.
Я почувствовал, что от этой громко смеющейся и явно флиртующей со мной девицы она не в восторге, даже не стала глядеть на нее и покусывать мне кожу, а только ерзала и недовольно ворочалась. Когда же она и вовсе стала «топорщиться» у меня под подбородком, я, было, попытался «заправить» ее на место, но она выскочила, неожиданно вытянулась к лицу моей собеседницы, уставилась ей в глаза сантиметров с пяти, а потом еще и пошипела для порядка.
В предчувствии конца своей змеиной жизни она попрощалась со мной, прикинувшись свернутым в широкое кольцо отрезком электрического кабеля. Так и засохла.