Енисейские очерки
Шрифт:
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке – сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители, – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо головы – темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе
– Дарья Игнатьевна, это чо такое?
– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом.
– А сколько им лет?
– Старые, старые совсем.
– А имена есть у них?
– А?
– Имена, имена есть у них?
– А-а-а... Имена. Имена нет у них.
– Тетка Дарья, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь...
Генка с Борей в это время в другой комнате, Генка валяется перед телевизором, а Боря вскоре стыдливо выходит. Генке сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка – и тупик...
Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся: соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило, и шуга шла масляным, легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую, чуть мороз, – и махом склеит.
Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и – обязательно – лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит “Буран”, он уже сидит неподвижно в нарте: залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У дяди Вани тоже все сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на “ране” и “ноне”. “Ране город в Енисейска был”, – говорит он, имея в виду, что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. “Ране, парень, беука дорого стоила, и тяс на нее и кирпич хлеба не купис”. Белка, бутылка произносятся, как “беука”, “бутыука”.
У всех стариков одна тема: что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил районную, как здесь выражаются, “мэриху”, чтоб забрала у него овощи, и вроде бы мэриха обещала вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Ваня рассказывает:
– Мне отец так говорил: вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х... не делат – тот пропадай.
Жена дяди Ванина умерла. Дядя Ваня признается:
–
Скучаю сильно по ней.Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище: весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же, час спустя, они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: “Миша, помоги телку ободрать”. Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки – тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
– Куда, дя-а Вань?
– Да вот, пойду, это... проубку обдоублю, – показывает, стучит посохом. – Садок там у меня стоит.
– Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
– Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
– Интересная стука!
Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой, или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и “леночки” – озерные гольяны; ловят их по-разному: с осени неводом, позже – в морду, или на кандачку, – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя, в “турьме”: “Посажу их в турьму”. Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора, или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище – веревочки, узелки тут же леденеют... Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там, в вековой и таинственной рыбьей задумчивости, бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке: если тычка сдвинута – значит, сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. “О! Поселенец идет!” А мальчишка сосед кричит: “Где?! Где васеленец?!” Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.