Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Эра Меркурия. Евреи в современном мире
Шрифт:

Чтобы присоединиться к новой — либеральной — аристократии, необходимо было получить светское образование и приобрести профессиональные навыки. Именно так евреи и поступили — с прилежанием, достойными ешибота, и блеском, вызвавшим немало ревности и изумления. Отец Густава Малера в свободное от виноторговли время читал французских философов; отец Карла Поппера в свободное от юриспруденции время переводил Горация; а отец Виктора Адлера делил свое время между ортодоксальным иудаизмом и европейским Просвещением. Но что важнее всего — для них, для им подобных и для истории — это чьими отцами они были. Новая еврейская религия в виде светского («либерального») образования была очень похожа на старую еврейскую религию — с той важной разницей, что она была гораздо либеральнее. Отошедшие от старой религии еврейские отцы — суровые или снисходительные, банкиры (как у Лукача) или галантерейщики (как у Кафки) — делали все возможное, чтобы воспитать свободных, безродно-космополитических сыновей: сыновей без отцов. Они замечательно преуспели: не многим поколениям патриархов удалось вырастить так много отцеубийц и могильщиков, как первому поколению еврейских либералов. И никто не понимал этого лучше, чем Зигмунд Фрейд и Карл Маркс.

Либерализм не работал, потому что нейтральное

общество было не очень нейтральным. Университеты, «свободные» профессии, салоны, кофейни, концертные залы и художественные галереи Берлина, Вены и Будапешта наполнились евреями до такой степени, что либерализм и еврейство стати почти неразличимыми. Стремление евреев к космополитизму стало таким же семейным делом, как их стремление к богатству. Успех «ассимиляции» делал ассимиляцию более затруднительной, поскольку чем больше было светских и современных евреев, тем больше в них видели главных представителей светскости и современности. А это означало, что люди, у которых плохо получалось со светскостью и современностью или которые противились им по причинам аполлонийского (и лионисийского) толка, с готовностью откликались на риторику политического антисемитизма. Кэти Лейхтер так вспоминает свои университетские дни в Вене времен fin de siecle: «с моими [еврейскими] подругами я обсуждала смысл жизни, делилась мыслями о книгах, поэзии, природе и музыке. А с дочерьми государственных чиновников я играла в дочки—матери». Повзрослев, Кэти Лейхтер стала социологом и социалисткой; некоторые из чиновничьих дочерей, повзрослев, стали антисемитками. Но главным образом либерализм не работал потому, что его нельзя было воплотить в жизнь — ни в смысле создания взаимозаменяемых автономных граждан, ни тем более в аполлонийском Вавилоне Центральной и Восточной Европы. Тот факт, что никто не говорит на либералийском языке, как на родном, и что Человек, который обладает Правами, обладает также гражданством и семейными привязанностями, легко забывается, когда живешь в государстве, которое более или менее успешно уподобляет себя и семье и вселенной. Куда труднее забыть о нем в обреченной христианской империи или в молодом национальном государстве. С одной стороны, никто не говорил по—австро-венгерски; с другой, не все сразу привыкли к мысли, что чешский язык является носителем высокой светской культуры. Евреям, которые не хотели говорить на языке партикуляризма (для большинства из них таковым был идиш), приходилось выбирать среди доступных языков универсализма. Главными же достоинствами национального универсализма (французского, немецкого, венгерского, русского) было наличие престижной культурной традиции и, самое главное, существование государства, которое придавало этой традиции силу и убедительность. У эсперанто — рожденного в Белостоке еврейским школьником Людвиком Заменхофом — не было никаких шансов дожить до зрелости. Универсализм нуждался в национальном государстве не меньше, чем нация.

Современный Век начался не с евреев. Они вступили в него поздно, имели мало отношения ко многим из важнейших его эпизодов (таким, как научная и промышленная революции) и с трудом приспособились к его многочисленным требованиям. Приспособились они лучше всех, и в результате преобразили весь мир, но при акте творения и при раннем распределении ролей они не присутствовали.

По общепринятому мнению, одним ранних эпизодов в истории нового времени был Ренессанс, или возрождение богоподобного Человека. Но Ренессанс не просто создал культ Человека — он создал культы конкретных людей, миссия которых состояла в том, чтобы сочинить новые Священные писания и наделить осиротевшее и обожествленное человечество новой формой, новым прошлым и новым языком, пригодным для нового Рая. Данте, Камоэнс и Сервантес сознавали себя пророками нового века, знали, что их труд вдохновляется свыше и обречен на «бессмертие», знали, что, переписывая «Одиссею» и «Энеиду», они создают новую Библию. И хотя христианство ревностно охраняло свою монополию на доступ к иному миру, Современный Век стал политеистическим — или, вернее, вернулся к олимпийской олигархии, при которой различные боги пользуются всеобщим признанием («Западный канон»), но покровительствуют разным группам. Данте, Камоэнс и Сервантес определили и воплотили золотой век своего народа, его национальный язык и национальный путь к спасению. Этнический национализм, подобно христианству, имеет содержание, а каждая национальная Книга Бытия имеет автора. Сервантес может быть изобретателем современного романа и предметом безграничного восхищения и подражания, но только в испанском мире ему поклоняются восторженно и трагически, как подлинному богу; только в испанской культуре каждый претендент на святость должен принять участие в нескончаемом диалоге между Дон Кихотом и Санчо Пансой.

В Англии век Шекспира совпал с эпохой великих открытий, или эрой Универсального Меркурианства. Таков всякий золотой век, но Англия оказалась более равной, чем прочие, потому что она стала первой протестантской нацией, первой нацией чужаков, первой нацией, которая заменила Бога собою — и своим Бардом. Будучи английским национальным поэтом, Шекспир стал «изобретателем человека». Ренессанс встретился с Реформацией, или, как выразился Мэтью Арнольд, «эллинизм вернулся в мир и снова стал перед лицом иудаизма, иудаизма обновленного и очищенного».

В этом смысле Французская революция была попыткой догнать лидеров коротким путем — попыткой построить нацию чужаков, создав мир братьев. Согласно Эрнесту Геллнеру, «Просвещение было не просто светским продолжением и воплощением Реформации. Оно стало попыткой нереформированных понять природу их отставания в свете успехов, достигнутых реформированными. Philosophes были аналитиками французской отсталости». Франция — единственная европейская нация без освященного и неоспоримого национального поэта; единственная нация, чей национальный герой — рациональный Человек. Она — тоже племя, разумеется — с «прародителями галлами» и культом национального языка, — но серьезность ее гражданских обязательств уникальна в Европе. Рабле, Расин, Мольер и Гюго не смогли сместить Разум и вынуждены были — с большими для себя неудобствами — уживаться с ним и друг с другом.

С тех пор Англия и Франция представляют собой две модели национальной государственности: либо строительство собственного племени чужаков во главе с собственным бессмертным Бардом, либо полное и окончательное преодоление племенного строя. Английский путь к национализму был всеобщим первым выбором. Перед старыми «ренессансными нациями»

с готовыми современными пантеонами и золотыми веками (Италия Данте, Испания Сервантеса, Португалия Камоэнса) стояла лишь меркурианская («буржуазная») половина задачи; новые протестантские нации (Голландия, Шотландия, Дания, Швеция и, возможно, Германия) могли не спеша искать подходящего барда; всем же прочим пришлось отчаянно воевать на двух фронтах и, когда приходилось туго, прибегать к французскому варианту. Романтизм был возрождением Ренессанса и порой лихорадочного сочинения библий. Тем, кто трудился в тени уже канонизированного национального божества (Вордсворту и Шелли, к примеру), пришлось довольствоваться статусом полубогов, перед другими же все дороги были открыты. Новые романтические интеллигенции к востоку от Рейна были воспитаны в духе «ненависти к самим себе», поскольку они родились в эпоху заката христианского универсализма и быстро обнаружили, что принадлежат к бессловесным, единообразным, неизбранным племенам (а возможно, и к незаконнорожденным государствам). Петр Чаадаев говорил от имени их всех, когда сказал о России: «Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя... Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили». Слова его, по выражению Герцена, прогремели как «выстрел, раздавшийся в темную ночь», и вскоре все проснулись и засучили рукава. Гете, Пушкин, Мицкевич и Петефи стали национальными Мессиями еще при жизни и были официально канонизированы вскоре после смерти. На свет появились новые современные нации: несомненно избранные, а значит, бессмертные, готовые взяться за Историю вообще и Век Меркурианства в частности.

Евреи, которые хотели жить в мире равных и неотчуждаемых прав, должны были присоединиться к одной из таких традиций. Чтобы стать членом нейтрального общества, необходимо было принять национальную веру. Именно так многие европейские евреи и поступили, причем в гораздо больших количествах, чем те, кто принял христианство, потому что признание Гете Спасителем не казалось подлинным вероотступничеством и потому что смена культурной принадлежности была более значимой метаморфозой, чем крещение. После победы национализма и установления национальных пантеонов христианство стало формальным пережитком или частью национальной мифологии. Можно было быть хорошим немцем или венгром, не будучи хорошим христианином (а в идеально либеральной Германии или Венгрии религия в традиционном смысле стала бы частным делом, «отделенным от государства»), но нельзя было быть хорошим немцем или венгром, не поклоняясь национальному канону. Это и была настоящая новая церковь: церковь, которую невозможно отделить от государства, не лишив государство всякого смысла; церковь, которая тем более мощна, что ее принимают как должное; церковь, в которую евреи могли вступить, полагая, что они пребывают в нейтральном пространстве и поклоняются Равенству и Прогрессу. Стать американцем «Моисеевой веры» было возможно, поскольку американская национальная религия не основана на племенном происхождении и культе народного духа, воплощенного национальным бардом. В Центральной и Восточной Европе начала XX века это было немыслимо, потому что национальная вера сама была «Моисеевой».

Войдя в новую церковь, евреи приступили к молитве. Поначалу популярным был немецкий обряд, однако с учреждением других сильных национальных канонов многие евреи обратились в венгерскую, русскую и польскую веру. Книжный шкаф Осипа Мандельштама воспроизводит эту историю хронологически, генеалогически (через судьбу отца и матери) и, с точки зрения русского поэта, иерархически:

Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский...

Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер — и Шекспир по-немецки — старые лейпцигско-тюбингские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.

Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен — какой цвет подобрать к журчанию речей?45

Любовь светских евреев к Гете, Шиллеру и прочим Пушкиным — а также к северным лесам, которые они представляли, — была искренней и нежной. (Германия отличалась тем, что имела «богов-близнецов», как назвал их Мандельштам. Они и поныне вместе — в их веймарском мавзолее.) «Ночами вижу я Германию / И нет мне сна», писал Гейне в своем парижском изгнании — и не только с иронией. «Разве мы не выросли на германских легендах? — спрашивал Мориц Гольдштейн более полувека спустя. — Разве не шумит в нас германский лес?» Ответом было «да»: в еврейских домах Германии, и далеко за ее пределами, полки с Шиллером стояли рядом с «рыжими Пятикнижиями с оборванными переплетами» — и все чаше над ними. Любовь эта была такой страстной, а отождествление настолько полным, что скоро евреи начали преобладать среди жрецов национальных культов: как поэты, актеры, живописцы, читатели, толкователи и хранители. «Мы, евреи, управляем духовным достоянием» Германии, писал Мориц Гольдштейн.

Роль евреев в управлении духовным достоянием Германии создавала некоторые трудности. Прежде всего потому, что Германия не исчерпывалась духовным достоянием. По словам Гершома Шолема, «для многих евреев встреча с Фридрихом Шиллером была более реальной, чем встреча с настоящими немцами». Но кто такие настоящие немцы? Согласно Францу Розенцвейгу, это «налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, тупой крестьянин, педантичный школьный учитель». Желающие стать немцами должны были — если смели и умели — присоединиться к ним, слиться с ними, стать ими. «Мы узнаем русский народ по его культуре, — писал в 1903 году Владимир Жаботинский, — главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа».

Поделиться с друзьями: