Эра Меркурия. Евреи в современном мире
Шрифт:
И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, — представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее и весь русский мир.
Это, если воспользоваться выражением Сиднея Болкоски, «искаженное изображение». Не только потому, что «глупый Иван» оставался — по крайней мере, в местечках — главным еврейским представлением об их нееврейских соседях, но и потому, что налоговые инспектора, мелкие чиновники и тупые крестьяне и сами только-только начали узнавать, кто такие их гении и как их полагается любить. Значение национализма и назначение государственных систем всеобщего образования состоит в том, чтобы убедить большое число состоящих в неопределенном родстве сельских аполлонийцев, что они принадлежат к избранному племени, которое гораздо больше. чем местное сообщество общих обычаев и обедов, и гораздо меньше, чем более или менее универсальное христианство с общими ближними и богослужениями. Налоговые инспектора, мелкие чиновники и тупые крестьяне должны были усвоить — вместе с еврейскими детьми, о которых писал Жаботинский, но с гораздо большим трудом. — что «весь русский мир» является отражением
Нееврейским детям «интеллигентного круга» было так же трудно слиться с «народом», как и еврейским, поскольку и те и другие привыкли смотреть на «настоящих немцев» глазами Фридриха Шиллера. «Народ» же тем временем скреб затылок, недоумевая, как сочетать подлинность с образованностью. Национализм, подобно всем великим религиям, основывается на абсурдной доктрине, и так уж получилось, что две зоны высокой культуры, в которых жило большинство европейских евреев, так и не сумели к ней приспособиться. В Германии налоговый инспектор, студент-бурш, мелкий чиновник, педантичный школьный учитель и тупой крестьянин восстали против невозможных требований современности, отождествив их с евреями и учинив самый жестокий в истории человечества погром; в России дети интеллигентного круга (многие из них евреи) пришли к власти и попытались воплотить в жизнь бескомпромиссный вариант «французской модели», Учинив самое жестокое в истории человечества избиение налоговых инспекторов, студентов-буршей, мелких чиновников, педантичных школьных учителей и тупых крестьян. Особенно тупых крестьян.
Так или иначе, трудность для евреев состояла не в том, что они слишком сильно любили Пушкина (невозможно жить в России и слишком сильно любить Пушкина), а в том, что у них это слишком хорошо получалось. Это была та же трудность, с которой столкнулись еврейские врачи, юристы и журналисты, — только на этот раз речь шла о «духовном достоянии нации». Согласно Жаботинскому, в Одессе накануне Первой мировой войны у «ассимилированных евреев», которые «очутились в роли единственных публичных носителей и насаждателей русской культуры», не было иного выбора, как только «в полном одиночестве... чествовать Пушкина». Нечто похожее — пусть Гольдштейн и преувеличил немного — происходило в Вене и Будапеште. К собственному удивлению и неудобству (равно как и гордости), евреи оказались особенно многочисленными и заметными в тех занятиях, цель которых заключалась в маскировке необратимости того, что происходило со вчерашними аполлонийцами. Чтобы способствовать распространению либерализма, они восприняли национальные каноны, а способствуя распространению национальных канонов, они подрывали основы и либерализма, и собственного положения, поскольку главной функцией национальных канонов было узаконить целительные притязания на неразрывность племенного существования. Пушкин, Мицкевич, Гете, Шиллер, Пете-фи и их преемники совершили — и олицетворили — преобразование легендарного славянского, германского и мадьярского прошлого в современные высокие культуры, жизненно необходимые предположительным наследникам этого прошлого. Евреи не могли, да и не очень хотели, претендовать на особое место в племенной генеалогии и потому казались самозванцами. Закончим цитату из Морица Гольдштейна: «Мы, евреи, управляем духовным достоянием народа, который не признает наше право на это». Чем резче был отказ в признании, тем больше бросаюсь в глаза еврейское происхождение «управляющих», многие из которых никогда и не согласились бы стать немцами на немецких условиях. Как сказал в 1919 году Ойген Фухс, президент крупнейшей в Германии еврейской организации, «мы немцы и хотим остаться немцами и добиться здесь, в Германии, на немецкой земле, полного равноправия, независимо от наличия у нас особых еврейских черт... Кроме того, мы стремимся к внутреннему возрождению, к ренессансу иудаизма, а не к ассимиляции. И мы стремимся с гордостью хранить верность нашим особенностям и нашему историческому развитию»50. Заявление это проясняет парадокс, присутствующий в названии организации Фухса: «Zentralverein fur deutsche Staatsb'urger judischen Glaubens», или «Центральная ассоциация немецких граждан еврейской веры». В век национализма невозможно быть немцем, не разделяя немецкого «исторического развития», — точно так же, как невозможно отделить «еврейскую веру» от этнической принадлежности.
Впрочем, неспособность или нежелание быть немцем в Германии или русским в России составляла лишь половину проблемы, поскольку большинство евреев Центральной и Восточной Европы жили не среди немцев или русских. На рубеже XX века большинство евреев Центральной и Восточной Европы были «носителями и пропагандистами» немецкой культуры среди чехов, латышей и румын; мадьярской — среди румын, словаков и украинцев; русской — среди украинцев, белорусов, литовцев и поляков; и польской — среди украинцев, литовцев и белорусов (и это лишь упрощенная схема). Евреи вступали в союзы с мощными государствами и сплоченными национальными элитами, потому что таков был их путь к Прогрессу; большинство их соседей резко противилось и этим государствам, и этим элитам, а стало быть, и евреям, поскольку они шли к Прогрессу иным путем. И потому, пока евреи преклонялись перед Гете-Шиллером и Пушкиным, их давние аполлонийские клиенты учились любить Тараса Шевченко и мечтали о собственном государстве-избавителе, которое объединило бы их на веки вечные. К традиционной неприязни аполлонийцев к меркурианцам добавилось возмущение еврейским союзом — пусть непрочным — с чужим национальным государством, равно как и еврейской монополией на целый ряд профессий, которыми все больше аполлонийцев хотели заниматься сами. Словаки, перебираясь в города, находили там евреев, занимающих многие завидные места и упорствующих в своем желании говорить по-немецки или по-венгерски. Старинный тайный язык меркурианских ремесел сменился новым тайным языком враждебной современности. То, чего нельзя было добиться при помощи погромов, уговоров и конкуренции, должно было учредить «собственное» государство.
Еврейский век был также веком антисемитизма. Благодаря своей меркурианской выучке, евреи преуспевали в профессиях, которые являлись источником статуса и власти в современном государстве; благодаря своему меркурианскому прошлому, они были чужеземцами, которым не было места в современном государстве (не говоря о его центрах власти). Это был совершенно новый «еврейский вопрос»: в традиционном обществе аполлонийцы и меркурианцы жили в раздельных мирах, организованных в соответствии с различными экономическими ролями; их взаимная нужда и презрение основывались на постоянном воспроизводстве этих различий. По
мере того как все они перебирались в одно место, не становясь взаимозаменяемыми, их взаимное презрение возрастало в обратной пропорции к взаимной нужде. Впрочем, симметрии не получилось: аполлонийцы желали заполучить работу меркурианцев и аполлонийцы же «владели» национальным государством. Чем более успешным было превращение евреев в немцев и венгров, тем заметнее становилась их роль в элите и их чуждое происхождение («скрытое» и потому еще более страшное, ощущаемое как «зараза», подлежащая «очищению»). И даже когда это превращение — или маскировка — представлялось безусловно удачным, нескончаемый приток иммигрантов с востока, с их тайным языком, характерной внешностью и традиционными занятиями, не позволял забыть о первоначальной связи. Как капиталисты и профессионалы, они казались незримой рукой, которая правит враждебным миром; как «управляющие национальными культурами», они казались самозванцами.«Еврейский вопрос» был не просто вопросом, который всевозможные (бывшие) христиане задавали евреям; он был и вопросом, с которым всевозможные (бывшие) евреи обращались к себе и к своему еврейству. Подобно другим новым интеллигенциям, не имевшим своего собственного национального канона или национального государства, «просвещенные» евреи могли рассказать немало апокалиптических вещей о своем национальном прошлом. В 1829 году Чаадаев, пророк русского национального отчаяния, писал: «мы... явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье»51. На рубеже XX века многие еврейские авторы думали о своем происхождении примерно так же. Согласно Отто Вейнингеру, у еврея не было «внятного свободного эго», «подлинного знания самого себя», «индивидуального чувства рода» и в конечном итоге «души»52.
А в 1914 году Иосиф Хаим Бреннер писал:
У нас нет никакого наследства. Каждое поколение не оставляет своим преемникам ничего своего. А то, что передается — талмудистская литература, — лучше бы не передавалось вовсе... Мы живем без среды обитания, мы полностью оторваны от любой среды... Наша задача — осознать и признать наше убожество от сотворения мира до сегодняшнего дня, недостатки нашего характера, а затем воспрянуть и начать все сначала.
«Ненависть к самому себе» есть низшая и первая стадия национальной гордости. Чаадаев, Вейнингер, Бреннер и многие им подобные, евреи и неевреи, были пророками, напоминавшими своим народам об их избранности. «Вол знает владетеля своего, и осел — ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет» (Исайя 1:3). Все трое были мучениками: Чаадаева объявили сумасшедшим, Вейнингер покончил с собой, Бреннер был убит в Палестине. Все трое пострадали во имя национального спасения — включая Вейнингера, чье отрицание казалось столь бескомпромиссным: «Христос был евреем именно в том, что преодолел в Себе иудаизм, ибо тот, кто торжествует над глубочайшими сомнениями, достигает наивысшей веры; тот, кто возвышается над самым безутешным отрицанием, добивается самого неколебимого утверждения».
Но в чем заключалось спасение светского еврея? Через год после публикации Чаадаевым его «Первого философического письма» Пушкин был убит на дуэли, и Россия обрела национального поэта и культурную легитимность, а с ними богатое наследие и блестящее будущее. Большинству еврейских интеллигентов националистический выбор (предложенный сионистом Бреннером) не представлялся ни возможным, ни желательным. Разве они уже не меркурианцы? Не придется ли им идти вспять (прочь от прогресса)? И кому охота превращаться в тупых крестьян - тем более теперь, когда сами крестьяне готовы признать ошибочность своего образа жизни? Некоторые попробовали превратиться в крестьян (поставив вопрос иначе), но большинство продолжало трагическую борьбу с различными версиями европейского Просвещения. Любовь евреев к Пушкину не стала взаимной: чем больше они его любили, тем меньше нравились ему.
Несмотря на все свои успехи — по причине всех своих успехов — светски образованные дети еврейских предпринимателей чувствовали себя в полном одиночестве. Великое современное преобразование было не просто сочетанием племенной принадлежности с «аскетическим рационализмом». С точки зрения европейских евреев, все дело было в племенной принадлежности. Поступая по—веберовски (аскетически рациональным образом), многие из них обнаружили, что попали в невозможное — и, возможно, уникальное — положение. Лишенные утешений собственного племени и не допускаемые в новые сообщества, созданные их аполлонийскими соседями, они стали единственными подлинно современными людьми.
Евреи символизировали несовершенства современности в той же мере, в какой и его достижения. Еврейство и экзистенциальное одиночество стали синонимами, или, по крайней мере, интеллектуальными союзниками. Модернизм как анализ и осуждение современной жизни был не более еврейским, чем «вырожденческим», но совершенно очевидно, что еврейство было одной из главных его тем, муз и символов.
Модернизм был возрождением романтизма; следующей после него прометеевской, пророческой революцией. (Реализм не предложил радикально обновленного мира и потому так и не вышел из тени романтизма.) Кандидаты в бессмертие снова принялись преодолевать историю и изобретать человека посредством исправления и улучшения Гомера и Библии. Но на этот раз речь шла о внутренней одиссее в поисках утраченного я: об исповеди и, быть может, спасении Вечного Жида как человека из подполья. Модернизм был бунтом против двух ипостасей современности, и никто не изобразил его лучше избранного еврейского сына, который отверг капитализм и клановость своего отца и остался совсем один. То была культура одиночества и самопоглощенности, персонификация меркурианского изгнания и меркурианской рефлексии, манифест новоизобретенной мятежной юности как притча о человеческой природе.
Из трех наиболее канонических голосов этой революции один принадлежит Францу Кафке, который определил — и проклял — своего отца-коммерсанта как члена «того переходного поколения евреев, которое переселилось из относительно еще набожных деревень в города» и не сумело сохранить, и уж тем более передать детям, никакого осмысленного иудаизма за исключением «нескольких неубедительных телодвижений». Согласно его сыновнему доносу (жанр, который другой современный еврейский пророк сделает обязательным для всех), «часто овладевающее мною сознание собственного ничтожества (сознание, в другом отношении, безусловно благородное и плодотворное) в значительной мере является результатом Твоего влияния». Жестоко, но «безвинно» отец создал идеального свидетеля непрестанного грехопадения Человека (как выразился Кафка-младший). «Что у меня общего с евреями? — записал он в своем дневнике 8 января 1914 года. — У меня даже с самим собой мало общего, и я должен тихонько сидеть в углу, довольный тем, что еще могу дышать». Ничего подобного он, разумеется, не сделал, потому что именно «чувство ничтожества» — то есть его еврейство — и позволило ему «перенести этот мир в царство чистоты, истины и вечности»55.