Эрон
Шрифт:
— Надин, ты что? Не слушай его, он студент-практикант, не врач вовсе.
— Почему вы хамите? — растерялась Навратилова.
— Подымите плевок рукой — и я вас оформлю. Ну? Клянусь — оформлю. Ну, что же вы? — он насмешливо показал подбородком на беловатый с зубной кровью плевок рядом с урной на грязном кафельном иолу. Надю чуть не вырвало, она резко закрыла ладонью рот.
— Она у нас с приветом, — подло вмешалась Зинаида, боялась ссориться с белым халатом.
— Ха-ха-ха, — довольно рассмеялся тот и пошел, подлец, дальше, бросив через плечо: — Освободите помещение.
Но больше всего Надин поразило рефлекторное предательство Зинкино — она сдалась.
Окоченело трясясь в трамвае, Навратилова безжалостно подводила черту под своей жизнью: я брезглива, это ужасно, ужасно, ужасно. Сняв перчатку, она, как бы наказывая руку, скоблила ногтями ледяной иней с вагонного окна. Сквозь содранные полоски виднелась бесконечная тусклая череда блочных домов паскудного Бескудникова под низким брюхастым Саврасовым небом.
Что ж, ее жизнь тоже летит в огонь, как снег в светофор. Летит, но даже не тает. А впереди ждут мерзкие гулкие звуки общаги: хлопанье дверей в туалетах, вечные шаги в коридоре, громыхание сковородок на кухне и еще едкий чад старого утюга из общей гладильной комнаты. Жизнь с рыбьей головой в кошачьем рту. Она на миг закрыла глаза и застонала от бессилья, а когда открыла, то зажмурилась от солнца. Наступила жаркая грозовая весна, и одна за другой прокатились над Москвой свежие
Роман с велосипедом совпал с тем, что гадина Мясина подписала Наде заявление на отпуск, несмотря на то что отпуск Навратиловой был положен только лишь через одиннадцать месяцев после трудоустройства, то есть шестого сентября, а она — бац — отпустила сейчас, в июле. Это был чистый жест самодурки и только. Сначала Надя хотела поехать домой — соскучилась по матери и Любке, но дом был поставлен на капремонт, мать с сестрой жили в общежитии; засобиралась было на юг, но почувствовала, что для такого рывка душевной энергии явно недостаточно. Кроме того, ей не хотелось расставаться с велосипедом, и Надин взяла бросовую путевку в третьеразрядный подмосковный пансионат. Туда можно было прикатить на своих колесах.
Белые гольфы до колен, шорты, выгоревшая футболка с белой цифрой «6».
Пансионат размещался в бывшей дворянской усадьбе. Это была богадельня, где Надя разом оказалась самой молодой обитательницей. Быт был так же мерзок, как и в общаге, но она была свободна, а вокруг раскинулись очаровательные окрестности. В пансионате она только завтракала, а затем уезжала на весь день крутить педали. И возвращалась только к ужину.
Велосипед, как и зонтик, — самые идеальные ручные машины человека.
Маршрут ее одиночества был один и тот же: сначала она катила велосипед по узкой тропе среди кустов цветущего шиповника и дикой вьющейся розы в сторону водоохранного канала, затем — уже на колесах — по асфальтовой дорожке вдоль открытой в бетонном ложе воды; здесь она обязательно вспугивала зимородков, которые караулили у воды юркие серебристые рыбьи струйки, затем она одним махом проезжала через территорию легочного санатория по тенистой липовой аллее, оттуда через милый мостик выезжала на грунтовую дорогу, бегущую по дикому прекрасному лугу, который огибал огромный заброшенный гравийный карьер; луг был каменист, но полон пестрой и мелкой красоты луговых цветов:, здесь пейзаж распахивался на все четыре стороны света, виднелись вдали парные башни градирен, сверкали на пологих холмах исполинские сферы радаров — тут проходило одно из концентрических колец противоракетной обороны Москвы; дорога выводила ее на прекрасное новенькое шоссе, где ее часто — в десять часов — обгоняла одна и та же ярко-желтая иностранная машина с легко запоминающимся номером К 6565, с плаксивой собачьей мордой на заднем сиденье, с ракетками для большого тенниса и тоже! складным велосипедом. О, из машины за ней следили серые цепкие глаза красивой женщины за рулем. Здесь на шоссе можно было приналечь на педали, согнуться к низкому рулю, выжимать скорость. Промчавшись полчаса по шоссе до поворота, Надя сворачивала под прямым углом влево и начинала спускаться, — вылезая из седла, — по крутому склону вниз, к тенистой долинке, по дну которой вилась цепочка живописных прудов, сшитых живой ниткой глубокой канавки. Кеды начинают прилипать к влажной торфяной земле. Индустриальный пейзаж скрывается из глаз, над головой встает мерцающее облачко стрекоз и красоток, прямой взгляд облачко не выдерживает, его можно заметить лишь краешком глаз — вот оно дрожит и переливается стеклянистым муаром трепета. Над душистыми камнеломками, заячьей капустой и тимьяном круглится рабочий гул диких пчел и шмелей, струнное жужжание мух, пугливый взблеск изумрудных брюшек. От Живописной воды по изумительной красоты каменистому склону холма Надя выезжает прямо в пшеничное поле, которое тянется до самого сизого леса; здесь над ней нависает неясное чувство опаски, и все же она успевает, нажимая на педали, любоваться брызгами и фигурной резьбой васильков, робко синеющих в частоколе хлебных стеблей. Тропка так узка, что спицы секут головки косых колосьев. Поле обрывается внезапным обрывом над крохотной речушкой с высокими берегами из красного песчаника, в которых чернеют норки береговых ласточек; здесь тропинка ведет к навесному короткому мостику на тросах, который пьяно и мило качается, когда Надя проходит его пешком, осторожно поддерживая велосипед. А вот и лес! Он опоясан колючей проволокой, а через каждые сто метров краснеют грозные щиты с надписью: стой! закрытая зона. Стреляем без предупреждения. Но Надя уверена — ехать можно: слишком уж расхристанный вид у щитов, буквы давно смыты дождями, часть щитов упала, колючая проволока на бетонных столбах отвисла, в глубь леса идет неширокая бетонная дорожка. Надя катит по ней среди порхающего пения невидимых птиц и легких колонн сосны; вот бетонная лента начинает плавно спускаться вниз, запахи разогретой солнцем смолы откосами света парят в партерах лесной колоннады, фиоритуры пеночек — ветреная рябь на голубой воде белоснежных небес, — велосипед летит со скоростью лесной птицы, а вот и цель! заветное озеро, углы которого задернуты парчовой тканью тяжелой тины, отражения которого окружены тихими опахалами папоротника и лезвиями камыша. На берегу видны остатки солдатской купальни — разбитый деревянный причал, с которого в воду ныряет ржавая железная лесенка. Там Надя уложит велосипед на согретые доски, расстелит махровое полотенце, снимет кеды и гольфы, сбросит шорты, через голову стянет потную майку… вот ее разгоряченное тело открыто бессонному взору читателя: лепной торс натурщицы с маленькой грушевидной грудью наяды, узкий звериный пах, охваченный светлым дымком волос, всосанный в живот лунный пупок; от возбуждения собственной наготой тело раскрывает лонную раковину и обнажает тайну гермафродита — маленький острый пенис мальчика- сатира, восставший из трещины на белокуром плоду соблазна, зреющем между ног. Надин ныряет в темную теплую воду и плывет на середину озера, которое одно освещено отвесно стоящим солнцем. Возбуждение гаснет, раковина прячет в створках мускул моллюска. Голое плечо расталкивает листья кувшинок, ноги касаются стеблей стрелолиста в толще воды. На ее лице сверкают зеркальные очки — она снимет их только в сумерки, перед ужином.
2. РОЗА АЗОРА
Поиски симметрии
Минувший год московской адамовой планиды прошел под знаком выселения из квартиры с легендарным по величине конструктивистским балконом. Нервозная Цецилия Феоктистовна дважды объявляла о том, что придется съехать, давала неделю на сборы и дважды брала свои слова обратно. Квартиранты, Адам и его сокурсник по МАРХИ Павел Щегольков, несколько раз предлагали хозяйке платить на двадцать пять рублей больше — ведь именно деньги были пружиной ее истерик. Но она была слишком чопорна и горда, чтобы обозначить столь презренный предмет… с другой стороны, она уже привыкла к двум аккуратным квартирантам, а новые люди — новый риск. Наконец она решилась вульгарно
поднять цену, и Адам вновь погрузился в блаженно-безмятежное состояние грез и покоя, похожее на чувство утопленника, который остался жив и счастливо лежит с открытыми глазами на дне реки, наблюдая, как через него перетекает вечность. Вся его внешняя жизнь свелась к минимуму, он безбожно пропускал занятия, потерял стипендию, забросил свои прожекты колумбария, жил на щедрые подачки матери, что-то читал, полнел, словом, прекраснодушничал. Иногда Щегольков обличал сон его сердца: ты уже старик, Адамчик. Очнись, балда, тебе двадцать три года, а ты все еще ешь по ночам варенье, говорил он летом. Но Щегольков сам был жутким лентяем, и его филиппики не имели цены. Кроме того, Адам не мог ему объяснить, что дело не в варенье, а в том, что он не гений, что ом по высшему счету бездарен и никогда не станет новым Корбюзье… А раз так, зачем жить подробно?— Соня! — орал Щегольков осенью. — Лемур. Архитектура аранжирует общественные идеи. Но что ты знаешь о них? Что ты будешь аранжировать? Вся твоя идея — трахаться с Ленкой.
Адам отмалчивался, он опять не верил Щеголькову, порой тот сам тишком приставал к Ленке и получал по рукам. Кроме того, Чарторыйский не собирался делать карьеру политического архитектора, а Щегольков бредил политикой. И в эту восклицательную пору как раз переживал перипетии открытого процесса над диссидентами 1973 года Якиром и Красиным. Пытался ловить «Голос Америки», что-нибудь услышать сквозь треск глушилок с Таганской площади и вдруг опешил, увидев покаяние Якира на экране телевизора. Он даже заплакал от злости и плюнул в сторону падшего кумира. Адам хохотал: Щегол, make love not war. Приятель казался ему телеболванчиком, который живет лишь тем, чем ему вдруг записали жить власти. Под Новый год он уже следил за судьбой Солженицына, по которому открыла шквальный огонь массовая пресса, а тринадцатого февраля семьдесят четвертого вбежал с белым лицом: Солженицын выслан! Он был пьян.
Адаму было несколько стыдно за собственную бесчувственность, за то, что ничего солженицынского не читал, да и не хотел новых Чернышевских, но он упрямо не хотел жить телеименами и звуками радио, полуинстинктивно чувствуя, что это не бытие, а только реагаж инфузории-туфельки на уровни щелочной среды. В тот вечер они чуть было не подрались. До утра Щегольков ловил по приемнику обрывки пресс-конференции, которую дал Солженицын в аэропорту Франкфурта. И снова тишина — перистые тени воды на лице бессонного утопленника; его глаза блестят сквозь быстрый поток вечности.
Но внезапно жизнь властно предъявила Адаму свои права на его судьбу — ночью Ленка сообщила меланхолично, что беременна и, наверное, станет рожать, потому как замуж ее пока никто не берет, что ей уже двадцать шесть, потом рожать будет поздно, а Адам непьющий, значит, дитя от него будет здоровым. Помолчала и сонно добавила, что, пока он учится, она на алименты подавать не станет, ладно, учись, зато потом подаст, а на его жизнь она не претендует. Адам возмутился страшно, в словах подружки он увидел покушение на свою свободу, а то, что она уже все рассчитала, показалось просто отвратительным. Адам заорал на Ленку, а той так хотелось спать, что она буркнула: ладно, не хипишись — выскребусь. Так, набухшей почкой, нерожденная душа вскоре просто машинально мелькнула темной лужицей красного на дне эмалированной эс-образной ванночки при мертвом сиянии операционного кафеля. А вскоре умер Андрон Петрович. Срочную телеграмму принесли ночью. Адам читал текст и не мог понять ее страшный смысл. Он понимал и не понимал телеграмму и, как-то потрясенно отсутствуя, подчинился машинальности телодвижений. Рукам, которые открыли шкаф, одели его в костюм, взяли из стола деньги и документы. Ногам, которые спустили его вниз — лифт ночью не работал, ладони, которая остановила такси. Выходит тот визит отца и был их последней встречей: грудастая блядь, ссора из-за Корбюзье, душок валерьянки ночью, робкий силуэт отца на пороге комнаты… и рок знал все и смеялся! Только в аэропорту он расплакался. Вылет задерживался на три часа. Вдруг запоздало сообразил о Майе и позвонил по телефону, который раньше всегда молчал. Но случилось чудо — Майя взяла трубку. Май, это я. Извините, не узнаю. Отец умер. Боже мой!
В Б-бск они прилетели вместе, впервые душевно прижавшись друг к другу. Адам не был дома с июньских дней окончания школы — четыре года — стоял холодный уральский, еще не тронутый теплом март. Непривычно было после столицы, которая сводит климат на нет, вновь узреть погоду, отворачивать лицо от порыва ветра, щуриться на блеск талого снега, мерзнуть- Мать странно похорошела от горя. Андрон Петрович скончался в церкви! Как? В момент отпевания какой-то молодой женщины, от инсульта. Адам был ошеломлен — он не подозревал, что его отец верующий, но и мать ничего не знала. И кто была отцу та женщина? Но ни мать, ни сын не решались хоронить главного архитектора Б-бска по-церковному. Мать боялась мнений, кроме того, тогда бы городские власти не взяли на себя похороны и обустройство могилы. А ведь теперь приходилось считать каждую копейку. Отец в гробу был похож на птицу, сложившую крылья. На большого носатого грача, убитого морозом. У него было такое выражение лица, словно он хотел что-то крикнуть. Кроме того, он зачем-то отрастил — незадолго до смерти — усы, и эти проклятые усики на верхней губе как-то глупо мешали горю. Адам никак не мог остаться наедине со своим чувством: он то досадовал на могильщиков, которые пьяно курили в стороне и торопливо звякали лопатами, то на Майю, вид которой — сапоги-чулки на платформе, мужская шляпа с черной вуалью на полях, белое велюровое пальто — вызвали в стайке провинциальных коллег отца пошлейшее шкодливое любопытство, кроме того, Майя буквально захлебывалась от слез, билась в истерике рядом с безмолвной матерью. Ее поведение казалось Адаму слишком вызывающим, он не верил, что она искренна, ведь с отцом почти не встречалась. Наконец, ему было непривычно слышать, что кто-то еще, кроме него, сына, может сказать в слезах: папа, папа, папа. Адам не понимал; что, рыдая и держась голой рукой за край гроба, стараясь прикоснуться к телу, она пыталась в отчаянии успеть полюбить отца, пока он не ушел в землю. Но поздно. Адам же прежде всего искал не чувства, но смысла случившегося, потому глаза его были сухи. Он шел по отвратительной глине к стайке кладбищенской пьяни — пора! пора заколачивать крышку, опускать гроб, засыпать могилу землей, ставить памятник из железных прутьев, — и жестоко думал о том, что смерть отца бессмысленна, потому что его жизнь была тоже бессмысленной, что он не построил своего Бразилиа как Нимейер, что, поклоняясь геометрической красоте в духе Корбюзье и Райта, он породил на свет уродливый силикатно-бетонный спальник, город-ублюдок Б-бск, где хорош был только химический комбинат, излучающий демоническую красоту гнутого алюминия. О чем он так хочет крикнуть с того света? Все напрасно… Вот только тут на глазах вскипали слезы, когда он оплакивал себя, но уже во втором лице: и тебя слопает, счавкает, схрумкает глина. Но и тут чувству не хватало могильной глубины, стояния перед непостижимым, оно было все-таки романтическим, и взгляд удивленно охватывал линию горизонта, по которой, оказывается, неясно скучало в Москве его сердце, быстрые сизые облака над голыми перелесками окрест и черные поля в пятнах сирого снега.
Оплакать отца Адаму так и не удалось — только себя.
И еще ночной догадкой поразила Адама наивная мысль о симметрии жизни: смертью отца Бог? — тут он колебался, кто, — провидение? высшая совесть? план истины? отомстило? ответило? на ленкин аборт. Он сам, сам! поставил маленькую смерть в заглавии марта — мартовских ид! — и март же поставил точку. Эта мысль была бы почти правильной, если бы не была испорчена отсылкой к идам кесаря.
Через неделю они вернулись в Москву. Смерть отца, общие слезы наконец сблизили — Майя Аничкова и Адам Чарторыйский вернулись сестрой и братом.