Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Королев Анатолий

Шрифт:

— Франц! — коротким криком отчаяния.

Да, это был он!

— Франц! Что с тобой?!

Он нехотя остановился, затем рассмеялся, снял очки и с облегчением выпрямился, при этом спина его продолжала вспухать и неестественно горбиться.

— Ты, что ли, шиз? — Надя расплакалась. — Что там?

Там оказался поддетый под шинель детский рюкзачок…

— …А внутри диванная подушка, — лицо Бюзинга было жестоким, даже презрительным, когда он сдернул очки, в его хрустальных глазах не было и тени смущения, хотя смешки отдавали явной искусственностью. — Я в полном уме, — начал он злым шепотом ночи, — я просто не хочу быть эгоистом, Надин, я хочу почувствовать людей, тебя, этот город, как часть самого себя. Понять, что такое калечность, на собственной шкуре. Пойми, когда я вот так иду по улице, с горбом, волоча ноги…

— Ты так ходишь?

— Случается… волоча ноги. Отверженность, изгойство, человечность, наконец, проходят через меня. Я же неуязвим, Надин. Это ведь ужасное качество. Неуязвим — значит потерян для жизни. Меня ничто не может коснуться. Сущее не протягивается даром дающего дления. Только так, да, мерзко и стыдно, я могу почувствовать уязвимость'— иначе незачем жить.

Гнев и отвращение отступали,

Надя была уже захвачена злобной искренностью немца.

— В грязном шулерстве, в игре под урода я чувствую свою смертность. Я вижу, как на меня смотрят. С жалостью, с испугом, с отвращением. И кровная связь смертных крепнет от взаимного оклика: я — с идеей ущерба, они — с молчаньем участи… Иногда мне подают, хотя я не прошу.

— И ты берешь?

— Беру. И говорю — дай бог здоровья тебе, подлец! И плюю на деньги. При нем плюю.

— Бог! Для тебя это пустой звук.

— Пусть. Я хочу быть как все.

— Но разве у всех горб? Ты и здесь метишь в дамки, фриц!

— Умница, — Франц охвачен мрачным ожесточением: дивная Надин разом нашла зерно его гордыни. Электричка громыхала на задах огромного заброшенного завода — цеха с выбитыми стеклами, станки, засыпанные грязным снегом, лед на плакатах, воронье, что летает посреди заводских пролетов, брошенный маневровый паровоз на ржавых рельсах заводской узкоколейки, стая тощих собак, напавших на пьяного охранника.

— Так-то ты лечишься от эгоизма? — Навратилова наконец перевела дух: дикая выходка Франца стала хоть как-то объяснима. Она жадно закурила дрянную сигарету Бюзинга — «Лайку». — Я еще понимаю напялить этот маскарад один раз, но два, три? Смаковать увечье? Горб, которой можно втихаря снять. Полушку в рюкзаке! От дивана, — она уже до слез смеялась над ним: — Ведь это моя, моя шляпа; а где ты отрыл шинелку, свинтус?

Франц тоже смеялся в припадке истерики — он любил эту фантастичную диву, и она могла сделать с ним все, что заблагорассудится. Его не могло не восхищать богатство ее интуиции, точность, с которой она быстро нашла все самые уязвимые места в его русской выходке, как он называл про себя это переодевание в калеку и урода, хотя, конечно, это была типичная немецкая выходка, фаустианская помешаннослъ не человеческой алхимии.

— Франц, милый, — ты же самоубийца, — чуть не плача, шептала она. Бюзинга колотила нервная дрожь: уже дважды он думал уйти из жизни — Надин вертела его суть с пристальной силой.

Внезапно электричка резко затормозила, да так, что чуть не полетели вагонные стекла. Их бросило друг на друга: оказалось, что впереди не переезде застрял и загорелся городской трамвай.

Надя тайно вглядывалась во Франца Бюзинга дневного. Он стоял у двери электрички в солдатской шинели с чужого плеча, в ее летней фетровой шляпе — длинные до плеч волосы, волосатое горло, — и с измученным лицом гордеца. Рукава шинели были коротка, и оттуда голо высовывались руки без перчаток, красные от холода. Но при этом они были скрещены на груди наполеоновым жестом победы. Он был небрит, лицо до глаз заросло щетиной. И в глубине полуоткрытого рта нестерпимо ало краснел язык сатира, а выше адовой трещинки, не мигая, зло стояли его глаза цвета голубого берилла, полные отражений снега и света. Глаза самоубийцы. Она пыталась понять, о чем он думает? Что он чувствовал, Надин легко понимала — он был зол на себя и досадно рад тому, что она разоблачила его маскарад, который оказался разом дурной пошлостью эксгибициониста… Но вот какие мысли появлялись в его голове из таких вот метельных чувств? О чем думает эта голова? Ей это было сейчас так важно — ведь они чуть не потеряли друг друга. И опасность потери еще не прошла. Обнаружить Франца в шинели с накладным горбом! Какое мучение для нее. Но и ему пришлось оцепенеть в холодном плаче ее ярости.

Они молчали. Роковой рюкзачок лежал у ног на железном полу.

Если такое повторится, думала Надя, смогу ли я дальше жить его жизнью и отказываться от себя?

Ненавижу эту подушку. Я не смогу ее теперь видеть!

Она наконец набралась духа обнять его, сильно-сильно притянула к себе. Для Навратиловой объятия всегда были родом лечения. Надо обнять и вылечить телом, которое не врет; его надо накормить землей, утяжелить бренным, думала она.

Электричка тронулась, медленно минуя остов трамвая, который бульдозер спихнул с переезда в кювет. Трамвай догорал. Солдаты мочились в ветхое пламя. Через десять минут проклятая подушка была вынута из рюкзачка и выброшена четырьмя руками в окно с высоты виадука. Спустя полчаса горб был подобран прохожим и спрятан в авоську.

Отвернувшись от Надин, Бюзинг смотрел на зимние панорамы дымного города русских, который чаще всего просто не любил, а реже — вот сейчас — ненавидел. Знание языка и обрусевший отец делали чувство ненависти глубоким чувством знающей ненависти. Он ненавидел циклопический бесформенный горб славянского левиафана, тушу умирающего гада на берегу Европы, гада, занесенного нечистым снегом, ледяной хобот которого полон слизи до самых маленьких красных глаз чудовища. Тридцать лет назад тевтоны утонули в черной венозной крови, что хлынула из вспоротого брюха поверженной гадины, а сейчас он — Франц Бюзинг — все еще следит за агонией монстра; гад все еще шевелит хоботом, елозит хвостом и не подыхает. Когда же он умрет? Его подлейший — пусть! маскарад был попыткой — безнадежной! что ж! понять через уродство, что значит быть несчастным жвачным гомо вульгарис; что значить быть калекой от плоти в прямом смысле слова? Напялив горб, философ разом оказался в той нише Москвы, где обитают уродцы. Он с изуверством энтомолога изучал падшую жизнь, обнаружил пивную общества слепых и инвалидов у Преображенского кладбища, где собирались о лгать пивка искалеченные люди без глаз, ног, рук, где дебоширили пьяные карлики и инвалиды войны. Уроды отличались крайней подозрительностью, и немцу приходилось учиться искусно лгать телом. Что ж, он научился быть горбатым. Он даже обзавелся дружком, инвалидом детства Филей Комаром, который родился на свет младенцем без одной ручки. Как Бог допускает такое поругание невинных? И что же он узнал!? Про них? Про себя? Про Бога? Ровным счетом ни-че-го… хотя, нет, одна догадка была, но столь умозрительная, что с ней можно и не считаться — его подлый маскарад был попыткой оскорбленного немца прибавить еще хоть одного калеку

к сонму местных уродов. Хоть на йоту увеличить искалеченность левиафана; тайно поглумиться над его юродивыми… здесь Франц противоречил сам себе — изначально горб был знаком недовольства собственной дистиллированностью, а еще глубже — попыткой обнаружить в Содоме хотя бы одного праведника, который прозрит его глумление и простит столь злобный розыгрыш, и докажет тем самым, что не оскудел на святых. И что же? Он обнаружен и прощен! Кем? Все той же любимой и дивной дивой Надин. Выходит, их встреча совсем не случайна: она есть сакральное послание к нему — Францу, которое необходимо прочесть… Но тут уже эмоции Бюзинга начинали сопротивляться своим же выводам: он силился превратить чувство досады на себя в чувство неприязни и даже злобы к Надин. Она так недопустимо глубоко проникла в суть его жизни. Ее оклик смертельно опасен, и она должна быть наказана… но дальше чувства не подчинялись доводам разума, мысль как бы поскальзывалась на любви и на страхе потерять женщину и вновь остаться наедине с окном, откуда днем видны на снегу кишки русского гада, а ночью — греческое небо Анаксимандра и откуда так тянет выброситься вниз головой.

Ты и это знаешь?.. Есть две вечных чисто немецких тяги: тяга к власти и тяга к самоубийству. Неужели все кончено?

— Ты уйдешь от меня? — спросил он наконец, глядя в глаза.

— Какой же ты дурак, умник, — она отпрянула, — я ведь люблю тебя, урод. — Навратилова впервые открыто призналась в своем чувстве Бюзингу-дня, но и тут не обошлось без внутреннего насилия — она ведь еще не знала, уцелел ли из-за игры в горб Бюзинг-ночи?

— Пока ты со мной — обезьянству капут. Ферштейн?

Итак, на сакральном послании прочиталось: обезьянство. Мене, мене, текел, упарсин: ты исчислен и обведен чертой итога, ты взвешен и найден легким, как обезьяна, ты разделен на царство Надин и царство Мидян и Персов.

— Обезьяна никогда не была тотемом, она слишком похожа на человека. Эрго: человек никогда не был чел веческим идеалом. И не будет, — валтасаровый немец Бюзинг пытается спорить с оракулом-пифией.

— В Вифлееме, — возражает пифия, — среди животных вокруг ясель Христа обезьяны не было. А вот осел был допущен, значит, стал священным. Ни ослиность, ни обезьянство не угрожают человеку, пока никак не одеты. Главное — открытость суду глаз, чем ты так пренебрег. Обезьяна не обезьянствует, потому что она голая.

Тоскующий провокатор не мог не улыбнуться — впервые за весь ужасный день — интуиция Надин, прицельность ума не могли не восхищать.

Алое число

В дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились — она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось — это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалась, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге оставшись — вдруг — наедине с собой… но разве с собой?.. но ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она — вчерашняя Навратилова — вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово — понесла — было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них — страх перед будущей неотвратимой родовой болью: ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то, — а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там — будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды сами по себе — вещь некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо, и все это при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги — боль уходит, а ребенок остается — разве не так? В конце концов в душе окрепло два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь; ведь' матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда — и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать — после родов — прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.

Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую — тельную — женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалялась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Острю, острю Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком — больно — раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего — две-три недели — как чувства стали терять остроту, она перестала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник — боли больше не будет, внушало тело — она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листвы. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно — из глубины шара — объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что ведь она беременна от него и одновременно им принесла мужчине острое наслаждение: во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость, во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса, наконец, она была от него в полной зависимости. Рожай, просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.

Поделиться с друзьями: