Ещё о женЬщинах
Шрифт:
— Я, говоря откровенно, — начал лирический герой занудно, но язвительно, — уж не знаю, что тебе эдакое и дать.
— Ну… про меня, — прошептала она, глядя на стол. На газете, покрывающей стол, был нарисован цветочек и написано «Андрюша», но, кажется, она смотрела совсем не на это. Там же были и его рисунки и надписи, а также множество грязи. Не забываем о пригоршнях земли по краям стола.
— Да нет, я догадываюсь, но, видишь ли, какое обстоятельство: ведь тут практически всё про тебя.
— Да у тебя же там… — удивилась она и замолчала.
— Вот тебе и там! И там, и сям — везде ты! Куда же мне без тебя?! Ну скажи!
И с этими словами он рухнул на колени и кинулся целовать ей ноги, хотя, по-моему, зимние сапоги — это ещё очень далеко не ноги. Она взвизгнула
— Ты везде, но везде разная, — мягко заговорил он, обирая пальцами губы, на которые налипла какая-то погань с её сапог, даром что была зима. — Если вдруг себе не понравишься, не обижайся, всё равно это не только ты одна, и не ты полностью. Но вообще на самом деле ты ещё пестрее, чем в стихах. Короче, для хорошего человека Овна не жалко!
Под Овном подразумевалась его новая подружка, которой он тоже обещал кучку стихов.
Героиня пробегала листы глазами и, слегка сутулясь от усердия, равняла их в аккуратную стопочку.
— Только одна просьба: ты там особо не распространяйся, что это всё про тебя, скажи — так, дал.
— Хорошо, — согласилась она и, подумав, спросила: — А почему?
— Не хочу! — передёрнул он плечами.
— Ладно, ладно.
— Ну ёлы-палы! — жалобно воскликнул он, глядя прямо ей в глаза. — Я даже вспотел.
Она почувствовала это по запаху, моргнула и дважды (у неё тогда было два глаза) капнула слезинками, потом ещё одной, хотя и не совсем, потому что из носа. Но всё-таки и не вполне соплёй, а такой как бы смесью. Он порывисто вздохнул и, встав, сильно охватил её за плечи. Она сидела. Он отнял руки, тоже сел на место и, мечтательно глядя в закопчённый дочерна потолок, на крюк из-под стоящей в углу, рядом с носками, люстры, с которого свисала странная инсталляция, сказал:
— Знаешь, я тебя, наверное, немножко люблю.
— Немножко…
— Потому что как появишься, так и вот.
— Вот…
Они встали, обнялись и долго молча стояли.
Потом он чуть-чуть двинулся.
— Ну нет! — удивилась она. — Я не хочу!
— Ну чё-ё! — жалобно возмутился он и потянулся к её губам.
— Нет, правда не надо! — воскликнула она и стала со слезами вырываться, почти ломая руки (ему) и вопия: — Не трогай меня!
— Тс-с! — растрогался и шёпотом прикрикнул он. — Не хочешь — не надо, только не вырывайся.
Она успокоилась, вздохнула, и они продолжали стоять в объятии. Он опять потянулся к её губам. Они остались на месте. Он осторожно поцеловал её, — она не двигалась. Он усадил её в кресло и снова поцеловал. Губы дрогнули и ответили. Сначала они были просто мягкими, потом обрели упругость, а потом ожили совсем.
— Время-то! — шёпотом посетовала она. — Раздеваться долго.
— Чего там долго?
— А я же беременная, — сообщила она.
— Вот и славненько.
Она ещё помялась и, с каким-то облегчением вздохнув, впилась в него руками и ртом. Вот как раз поэтому никогда не нужно заправлять кровать.
— И рожу скоро.
— Что значит скоро? — бормотал он, деловито убирая всё лишнее.
— В марте.
— В каком таком марте? — продолжал говорить он, расстегнув юбку и увидев бандаж у неё на животе. Остановился. Остановился, конь этакий в кожаном пальто, причём педальный.
Она ещё не заметила этого, и что-то там делала такое со своими прекрасными по понятиям, но утомительными в неустроенном быту волосами, опять рассыпающимися по голым грудям и спине. Ленточка прежде была обычной городской барышней, и подружки всегда завидовали её волосам — чёрным, длинным и крепким, но вот мыть их в тазике, а потом сушить и расчёсывать оказалось чистым наказанием, так что вторая попытка оказалась и последней. Тогда она просто заплела толстую косу и иногда, по мере растрёпывания, её переплетала. И так оказалось гораздо лучше, правда, первый месяц она боялась, что заведутся вши. Откуда заведутся? Ну… от грязи! Вши заводятся не от грязи, а от вшей-родителей. Да я знаю! Ну так что? Ну ничего… а вдруг возьмут
и заведутся?! Ну тогда помой голову и успокойся. Нет уж, хватит с меня, сам мой, и так далее, но вши всё не заводились, и она постепенно успокоилась.Ну потом это, натурально, кончилось, и так печально! Но об этом сейчас не стоит.
Нет, стоит. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Слова эти не скажутся, а несказанные они лежат на личной совести лирического героя, а он, обладая совестью слишком пужливой, этого не любит. Он немедленно застрелится, а скорее, не имея револьвера (потому что стреляться из автоматического пистолета претит его эстетическому чувству; пистолета, впрочем, тоже нет), ещё долго не застрелится. Но ведь можно помаяться-помаяться в поисках револьвера, а потом лопнет терпение — и повесишься как миленький. И даже не без злорадства.
А так они из категории мучительной совести переходят в категорию литературного факта, и два в одном — обогащение литературы, пускай и сомнительное, и очищение так называемой совести. Итак, всё кончилось натурально и так печально…
— А я же тебя спрашивал — беременная, что ли? — часто моргая, он смотрел на её живот. — «Поправилась»!
Идея беременности не нова, но и не стареет. Для каждых новых людей она восстаёт из пепла тысячелетий с новой силой, и всякий раз непраздно. Об этом каждые новые люди что-то слышали, но приходит время — и мысль семейная становится самой насущной, регулярно обновляющейся, прекрасной и яростной. Каждый день бездны на краю, например на крыше общежития под звёздным небом, особое упоение. Никакой контрацепции, ибо натурализм с подозрением относится к гормональной химии, а на механические приспособления никогда нет лишней секунды (а оно ещё вечно рвётся, причём обнаруживается это, когда уже кончено и вынуто) и каждый месяц истекает облегчённым вздохом. Впрочем, не каждый.
Но только об этом сейчас не надо, хорошо?
Плохо. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Потому что, как говорил писатель Сведенцев-Иванов, рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот! Хотя при чём здесь читатель, непонятно, тут уж скорее писатель. Ну да это без разницы, главное — что скот.
Известно, что после первой беременности наступает аборт. И даже когда в медицинскую практику прочно вошла вакуумная аспирация, после первой беременности по-прежнему наступает аборт. И хотя это происходит более от девичьей памяти и неопытности, сама тенденция выглядит как наш ответ лорду Керзону. Наш задушевный, дурий ответ докторам и всяким фершалам из лекпомов, которые талдычат по умным книжкам, что это очень вредно. Ин ладно, будь по-вашему, и с возрастом мы прибегнем к мини-абортам, затем займёмся политкорректным планированием семьи, когда-нибудь наступит время рожать, но наш исконный и посконный первый аборт нам отдай! Это святое, это как дефлорация, эту кровь собирать в надгробный кратер из Дипилона и поливать розы из кошмарных снов.
Лирический герой сам ассистировал на аборте «Я ваша раба». Кто не знает — все аборты, как боевые корабли, имеют своё собственное имя. Оно даётся недаром. Всякий аборт неповторим, хотя цена известна — рост наркомании.
«Я ваша раба» начался по плану, но сам-то герой ничего об этом не знал. Он маялся от скуки в гинекологическом отделении, где разгильдяйски проходил производственную практику, будучи студентом-медиком. Он слонялся по отделению, ничего делать не хотел, да ему и не позволяли, потому что пусти такого козла даже к простой внутривенной инъекции, не говоря уже об одноимённом вливании, так пациентке не покажется мало. Он захаживал в процедурную, где прекрасные молодые леди сидели в креслах, принимая вагинальные ванночки, и страдальчески смотрели на постороннего молодого человека, заставшего их в таком неловком положении. И он тактично выходил, но всё-таки не сразу, потому что пользовался случаем определить для себя, какая же форма вульвы ему наиболее симпатична, и выбрал свой идеал, хотя у его жены всё равно была не такая. И одна врачиха, которой противно стало смотреть, как он маялся, позвала его ассистировать на «Я вашей рабе».