Еще один круг на карусели
Шрифт:
Самый печальный рисунок получился у человека из Вашингтона. Он нарисовал себя, а рядом — что-то вроде схемы со всеми обязательствами и делами; офис, дети от обеих жен, больница, специалист по лекарственным травам, сеансы иглоукалывания, массажистка. Он объяснил — для того чтобы добраться с одной встречи на другую, ему приходится целый час быть за рулем. Порой он задается вопросом, а стоит ли в самом деле тратить силы на всю эту «альтернативная медицину»? Что же касается «потом», то он изобразил себя стоящим у подножия лестницы, ведущей наверх. И больше никаких обязательств!
Сколько себя помню, у меня всегда плохо складывались отношения с местоимением «мы», с этим естественным для человека искушением — чувствовать себя частью некой общности.
Нечто похожее я испытывал и здесь, общаясь с другими участниками семинара, но вовсе не из-за высокомерия. Скорее наоборот, мне не удавалось видеть себя одним из них, чувствовать себя частью того, что Альберт Швейцер называл «общностью отмеченных страданием». Честно говоря, другие действительно были «отмечены» этой печатью. Но я — нет. Я не мог сравнивать себя с ортопедом, одиноким, всеми покинутым; бедняга остался без жены (и без мебели), а в живот ему зашили какую-то машинку, чтобы заставить работать печень. Не мог я сравнить себя и с женщиной из Сан-Франциско. Ей не исполнилось еще и сорока, она была матерью двух маленьких детей, а ей приходилось решать, делать или нет вторую химиотерапию, причем никто не обещал, что это значительно продлит ей жизнь. Такое страдание действительно метит человека. Смерть этой женщины действительно несправедлива. Но моя?…
Сколько раз я уже мог бы умереть: во Вьетнаме; в Камбодже, когда попал в плен к красным кхмерам; на Филиппинах, когда вбил себе в голову, что непременно должен подняться на Пинатубо, вулкан, выплевывающий удушливые тучи пепла. А возможно, в авиакатастрофе, которую предсказал ясновидец в Гонконге; или когда мне доводилось летать на самолетах «АН», этих летучих гробах, которыми был оснащен «Аэрофлот» в последние месяцы существования Советского Союза. Да мне просто повезло, что я сейчас сидел здесь! И если какие-то клетки моего тела свихнулись и решили воспроизводиться по-своему, а не как полагается — ну что ж, в этом не было ничего неестественного, чудовищного, ничего такого, чего бы нельзя было принять.
Что-то глубокое, тем не менее, объединяло с меня с этими моими товарищами. Как и все они, я никогда серьезно не задумывался над своей смертью. Конечно, за месяцы, проведенные в Нью-Йорке, я не раз чувствовал, что смерть возможна, что она рядом, но я никогда не смотрел ей в лицо по-настоящему, осознанно. Это была не моя вина, люди всегда вели себя так.
В «Махабхарате» есть эпизод, в котором хорошо изложена сущность странных отношений между родом человеческим и смертью.
Пятеро братьев Пандава, принцы-изгнанники, несколько лет живут в лесу. Однажды, преследуя оленя, они останавливаются на поляне. Братья едва на ногах держатся от усталости и жажды. Младший взбирается на дерево, видит вдали озеро и говорит остальным, что сходит за водой. Проходит время, но юноши все нет. Второй брат идет его искать и тоже пропадает. То же самое случается с третьим и четвертым. Пятый, оставшись один, в свою очередь отправляется к озеру и застывает в ужасе: все четверо его братьев лежат мертвые у самой воды — свежей, прозрачной. Одежда их в порядке, лица безмятежны — они ни с кем-то не сражались; на песке никаких следов, кроме их собственных. Принц в отчаянии, но жажда берет свое, и он наклоняется зачерпнуть воды.
— Остановись! — слышит он чей-то голос. — Это мое озеро. Отпить воды ты сможешь, только ответив на мои вопросы. А не ответишь — умрешь, как твои братья.
Эти слова, оказывается, произносит аист и повторяет:
— Отвечай на мои вопросы. Ответишь — попьешь.
Юный Пандава соглашается. Первые вопросы
простые, и юноша с легкостью на них отвечает. И вот, наконец, настает черед главного вопроса:— Скажи-ка, что в жизни удивительнее всего? — спрашивает аист.
— То, что человек, видя, как смерть губит бесчисленные жизни, никогда не думает, что она придет и за ним, — говорит юноша, прикасаясь к своим мертвым братьям.
Ответ оказался правильным. Чары рассеялись, и четверо братьев, ни один из которых не подумал, что смерть придет и за ним, снова ожили.
В этом смысле я тоже был «отмечен», как и мои товарищи. Смерть, о которой говорил каждый из нас, не была смертью абстрактной, теоретической, касающейся других. Это была наша смерть, моя смерть. И необходимость принять это к сведению связывала меня с этими восемью людьми. Я не встречал их прежде, и, скорее всего, мы в дальнейшем не увидимся, но с каждым днем я чувствовал, как между нами крепнет небывалая близость. Вскоре я понял, что настоящей причиной моего пребывания здесь была возможность свободно говорить о смерти.
— А теперь скажите, как бы вам хотелось умереть? — спросила ведущая. Это стало темой нашей утренней беседы. Мы говорили по очереди, в свободном порядке, без страха обидеть или огорчить друг друга. Каждый что-то говорил, порой приходилось в спешном порядке передавать коробку с бумажными платками, а иногда мы смеялись, когда, например, дали слово ортопеду. После обсуждения его проблемы со страховкой, которую его дети не смогли бы получить в случае его самоубийства, он долго размышлял. Он решил не пользоваться пистолетом, который уже купил, нет, он придумал другой выход. Надо будет выйти на лодке в море и имитировать несчастный случай. Тело никогда не найдут… а страховой компании придется заплатить! Его интересовало не столько то, как «красиво умереть», сколько добиться выплаты страховки, и это, по словам ведущей, был положительный момент, признак «воли к жизни».
Меня удивило, что самоубийство — со страховкой или без — рассматривалось как гипотеза почти всеми моими товарищами. А те, у кого не было семьи, планировали умереть в одном из хосписов, о которых я не имел ни малейшего представления. Там, говорят, тебе облегчают роковой уход.
Я говорил о смерти так, как видел ее в детстве: это было нечто необычное, таинственное, вызывающее уважение. Когда кто-то умирал, полагалось ходить на цыпочках, говорить вполголоса. Я хорошо помню умирающего в постели, помню, как перешептывались родственники, потом помню бдение у тела. Все смотрели на покойника со смирением перед неизбежным. Смерть — реальность, она действительно существует.
Больного отвозили в больницу в надежде, что его там вылечат, а если надежды не было, забирали, чтобы дать ему умереть дома. И последние ощущения были для умирающего привычными и знакомыми: мягкость матраса, запах свежей простыни, краски, которой был выкрашен пол, скрип двери. А теперь наоборот. Смерть — это досадное неудобство, которое надо скрыть от посторонних глаз. Безнадежно больного отправляют в больницу, где ему, утыканному трубками, предстоит умирать за ширмой в окружении незнакомых назойливых запахов и звуков, чужих лиц. Его будто преждевременно выталкивают туда, по ту сторону, хотя на самом деле он все еще здесь. Если бы мне было дано выбирать, я бы сделал все, чтобы не попасть в больницу, а умереть так, как умерли все четверо моих дедушек и бабушек, в своей постели.
Женщина-адвокат из Денвера попросила передать ей коробку с бумажными носовыми платками и поблагодарила меня. Мое описание убедило ее не уходить в хоспис.
Смерть — эта «терра инкогнита», откуда не возвращался никто, чтобы о ней рассказать, и дальше была в центре наших ежедневных диспутов. Не могу с точностью сказать, что это было, зачем нам нужны были эти разговоры о смерти. Может быть, таким образом мы отстранялись от нее, не знаю. Я уверен, что психолог сумел бы дать этому объяснение, но вряд ли он бы мне помог так, как помогли эти разговоры с теми, для кого смерть не была пустым звуком.