Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Если бы я не был русским
Шрифт:

Живуч человек пуще всякого животного, и хотя не раз расстраивался нежный городской кишечник от грибов и яблок, посреди пустых полей и лесов, трескучих морозов и ночных страхов, приходящих рука об руку с миражом богооставленности, билось его сердце и трепетал обиженный ум. (И, надо заметить, без всяких жизнеутверждающих сентенций, без бодрящего ощущения могучего соседского локтя и, о ужас, без направляющих усилий руководящих и идеологически выдержанных товарищей.) Но глупо было бы обойти молчанием истинное состояние Серафима, то, в какой микроскопический шарик вновь свернулась его душа после изгнания из обители. Оно ведь стало ещё одной оборванной нитью из тех немногих, что привязывают человека к жизни, вопреки страху смерти. Но и страх этот преодолел он однажды, а где раз — там и другой возможен. Проницательной публике, я чувствую, важно взять из жития Серафимова то практически полезное для неё и жизненное, что ещё сохранилась в нём. Но вот вопрос, что? Оставим за бортом способности к написанию сомнительных повестушек и ухаживанью за женщинами, талант к досужим разговорам о неразрешимом разговорами смысле жизни и склонность к теоретическому террору. И что мы обнаружим в итоге? Восприятие боли? Очень слабое. Ощущение космической и Божественной трансцендентности? Пройденный этап. Чувство ненависти? К огорчению публики,

ею он сильно обделён ещё при рождении. Кто-то советует мне, что не проще ли, мол, отложить догадки в сторону и решительным шагом первопроходцев (чьи путешествия нередко завершались в волчьих ямах и западнях, расставленных рачительными аборигенами) двинуться к всё объясняющему, но отнюдь не разрешающему, будущему. Я согласен, но прежде, чем раз и навсегда покончить с уродливым и безобразным прошлым моего героя, хочу предложить публике следующий документ.

Однажды, обнаружив в одной из покинутых изб чернила и пожелтевшую, покоробленную ученическую тетрадь, принёс их Серафим в своё логово и, заточив щепку, принялся, макая ею в чернила и густо покрывая бумагу кляксами, писать. Я думаю, лучше всякого постороннего наблюдателя его рукопись расскажет о том, что зрело у него в душе в эту долгую и странную зимовку.

Володька-глухой

Костя жил в деревне Удово от рождения семь лет. Скучная была деревня. Глухая, бездорожная, никому не нужная. Одни старые бабы жили в ней да Володька-глухой. Косте он казался ужасно добрым, так как всегда улыбался и говорил что-то нечленораздельное, похожее на баранье блеянье. Дружить Косте было не с кем, потому что один маленький был он на всё Удово. Слепая бабушка Фетинья, у которой он жил, в подруги не годилась, потому что за ней самой уход требовался. А Володька то рыбу ловит, то коров пасёт, то дрова рубит — всё интересными делами занимается. Сначала Костю пугали его странные глаза, как у филина, да потом привык. Говорить с глухим легко было. Тот всё понимал, а лишнего, как бабушка Фетинья, ничего сказать не мог. Только самое нужное. Руками показывал: «пошли, давай, хватит». Голову глухого венчала словно прилипшая навеки кепка, без которой его никто никогда не видел. Жена глухого Нюрка, помершая прошлой зимой, частенько бивала Володьку длинной палкой, которой гоняла коров, и всё старалась попасть ему по голове, по кепке, отчего Косте казалось, что под кепкой у глухого сплошная кровавая рана, а кепка оттого и не снимается, что прилипла к ней навсегда. Но дружбе эти представления не мешали. Раньше, рассказывала соседка баба Стефа, не Володька Нюры боялся, а всё Удово его самого. Но больше всего девки и бабы до 50 лет — спуску он никому не давал, нам с Фетиньей тоже — с удовольствием шамкала о прошлом старая Стефа.

— Раз я дома с отцом и матерью сидю за столом, а он пьяный в избу вбёг, меня хвать и ташыт. Я от него скок в окно и по снегу босиком в лес. Насилу ушед в тот раз.

Но после многолетней отсидки Володьки в какой-то «зоне» стал он, по рассказам Стефы, тише воды. Рёбра ему там отдавили да печёнку расплющили. Девок не хапает, а Нюра, за которую он в «зоне» сидел, сама его окрутила вокруг себя, и стал он у неё и муж, и пекарь, и пастух.

Однажды во время рубки дров Володька попросил подержать полено, и не успел Костя как следует за чурку взяться, как тот уж махнул топором и большого пальца на правой руке у Кости как не бывало. Завизжал он, закрутился среди свеженарубленных поленьев и побежал домой к бабушке. Всю дорогу кричал от страха и боли, а как к своей избе подбежал, то вспомнил, что бабушка ему много раз запрещала к Володьке ходить, потому как он, по её словам, «придурок». Видимо, у бабушки были основания это говорить, но какие, того она не открывала. Сообразил Костя, хоть и больно ему было до смерти, что дружба с Володькой, единственное утешение в удовской глухомани, может расстроиться, если он на того пожалуется, и с рёвом ударившись в бабушкины колени, соврал ей, что сам себе отрубил палец, вырубая из чурки пароход. Долго причитала бабушка и, найдя на ощупь топор во дворе, забросила его куда-то за печь.

Две недели просидел Костя дома и за это время так измучился от бездействия и разобщения с миром, в частности с Володькой, что когда бабушка разрешила наконец пойти погулять, он как сумасшедший помчался ко двору глухого, стоящему далеко за деревней у самого леса. Глухой встретил его радостно, соболезнующе мычал и своими филинскими глазами внимательно осмотрел едва поджившую рану. Дружба с её сельскими развлечениями покатила своим чередом, и Костя через месяц почти не вспоминал, что у него был когда-то большой палец.

Мизинца на ноге Костя лишился во время плотничьих работ по починке крыльца, ведущего в Володькины хоромы. Глухой что-то тяпал топором, а Костя сидел рядом, болтая ногами, как вдруг загляделся на бабочку, отвернулся от Володьки, перестал болтать ногами, а тут — хрясь. Опять всплеск боли, от которой выскакивает сердце из груди, а в голове и в глазах всё темнеет после вспышки зелёной молнии. На этот раз Косте стало дурно и он не сразу побежал к бабушке и приковылял домой только вечером, перевязанный собственноручно Володькой. Тот делал сокрушённое лицо, что-то блеял, а филинские зелёные с желтизной глаза его неподвижно и сухо глядели в бледное от страдания лицо Кости. Бабушке Костя ничего не сказал, а та сослепу не разглядела, чего это внук как пришитый дома сидит. Когда вставать на ногу стало не очень больно, Костя потихоньку пошёл со двора, но не к Володьке, а так — по деревне, на речку, в малинник. Большое было раньше село Удово, весёлое, в 120 дворов. Бабка рассказывала, что девок и ребят жило здесь немерено. На праздниках да на гулянках хороводы у костров затевали в трёх концах села. Колокола на церковной колокольне за семь вёрст слыхать было, теперь заместо церкви бугорок земли с воткнутым в неё ржавым крестом, что на куполе раньше торчал. «Большевики проклятые», — говорила бабка, и Костя тоже невзлюбил их за все содеянные ими гадости. А натворили они их предостаточно. Церковь сожгли. Сожгли и поповский красивый дом с пасекой и метеорологическими приспособлениями, а книгами из поповской библиотеки всё село долго ещё печи разжигало да покрывало крынки с молоком. Пахать да сеять скоро все разучились, а промышляли воровством да рыбной ловлей. Скоро самых работящих стали угонять куда-то аж за Сибирь, а молодёжь вся по городам разбежалась. Поля заросли, озеро заилилось, дороги, разбитые единственным на селе трактором, размыли дожди. Мельницу уже немцы подорвали, и от когда-то богатого и зажиточного места на земле осталось семь дворов старых баб да двое мужиков — Володька и Костя.

На другой день гулять одному стало совсем невтерпёж, а тут на речке Володька с сетью появился.

Подошёл помочь ему сеть подержать, а домой к глухому уже вместе возвращались. Костю всё занимала мысль: как это случайность такая вышла, что два раза его глухой обстрогал. «Случайность или нет», — думал Костя и однажды, когда Володька резал огромным ножом хлеб за столом, как бы невзначай стал водить указательным пальцем четырёхпалой руки по корке хлеба, которую резал глухой, а сам глядел тому в лицо. И за мгновенье до того как вновь ослепнуть и оглохнуть от боли, он заметил, что глаза глухого сверкнули, как кошачьи в темноте, а лицо озарилось дикой и одновременно радостной улыбкой. Лишению третьего пальца Костя уже не придал большого физиологического значения, но безнравственное поведение глухого его возмутило. И по прошествии очередного срока выздоровления он пошёл объясняться. Володька опять делал несчастное лицо, мычал и блеял, а на все Костины укоры разводил руками и открывал банку за банкой разных варений, громоздившихся по полкам без счёта. Костя был покладистый мальчик и скоро перестал ругаться, но решил держать ухо востро и пальцы больше не подставлять. Так прошла половина лета, когда надвинулись тучи. Глухой явно охладел к Косте, гнал его со своего двора, а когда возмущённый его поведением Костя вопросил прямо, что происходит, тот сделал умильное лицо и показал палец, по которому провёл ребром ладони другой руки, словно отрезав его. Сначала Костя не понял, а потом, получив подтверждение в странной и жестокой прихоти глухого, в испуге убежал. Но не надолго. Дня через три он пришёл снова, и снова глухой торговал Костин палец, а взамен предлагал дружбу и латунные гильзы охотничьих патронов. Костя крепился недолго. Жизнь без дружбы представлялась пресной и никчёмной, а к боли он уже как будто привык. Добровольное отсечение пальца отличалось от «случайного». Глухой гладил мальчика по голове, потом долго осматривал средний палец на левой руке и, приложив его к ступеньке крыльца, несколько раз примерялся небольшим и острым плотничьим топориком. Костя закрывал глаза, стискивал гильзу в правой руке, вновь открывал глаза и, видя счастливое лицо глухого, убеждался, что жертва не напрасна. К тому же Володька дал ему стакан самогона и приказал выдуть одним махом. Самогон не крепкий, но у Кости глаза полезли на лоб и, пока они ещё лезли, глухой хватил топором. Боль на этот раз обожгла не столь сильно, как прежде, но зато после рука болела дольше. Глухой старательно ухаживал за Костей и угождал малейшим его желаниям.

Через три недели Косте пришлось лишиться ещё одного пальца, потому что Володька опять стал кочевряжиться. Рука ещё болела от прежнего усекновения. Костя не соглашался ни за что, но глухой привёл откуда-то маленького козлёнка и отдал его мальчику. Целый день Костя нарадоваться не мог на козлёнка, а вечером глухой отобрал его и показал знаками, что или козлёнок под нож, или палец. Костя не вынес вида топорика над маленькой игривой головёнкой с двумя бутафорскими рожками и махнул рукой: «Давай». Опять выпил стакан самогона и, держась обеими руками за козлёнка, вытерпел очередное «хрясь» в правой ноге.

К зиме у Кости осталось три пальца на левой руке, два на правой и по три пальца на обеих ногах. Бабушка привыкла к тому, что внук часто оставался ночевать у глухого, ничем ей не докучал, а кое-какие работы по дому, что раньше исполнял Костя, теперь заходил делать глухой. Все были довольны, включая и Костю, переживавшего апофеоз дружбы с глухим, которого теперь почти любил и не боялся очередного жертвоприношения, а если бы не боль, любил бы и само жертвоприношение, потому что привык к нему и к самогону, выпиваемому во время ритуала. Только один момент из их дружбы Костя вспоминал с содроганием. Это когда пьяный Володька заставил тоже пьяного Костю резать палец самому себе. Костя начинал резать, но плакал от боли, вырывался из цепких рук глухого. Оба перемазались кровью, но, в конце концов, сообща отпилили средний палец на правой руке.

К весне пальцы на руках и на ногах кончились. Глухой носил Костю на руках, помогал ему есть, играть с козлёнком, а домой не отпускал, — мычанием давая понять бабушке Фетинье, что Косте у него хорошо, как у Христа за пазухой. А Костя у глухого действительно жил распрекрасно. Глухой был мастеровит, наделал много игрушек, запрягал козлёнка в игрушечную телегу, сажал в неё мальчика и радостно хохотал вместе с ним, веселясь на равных. Но вот опять накатило то ужасное состояние разлада между друзьями, которое можно было исправить только жертвой, но какой?

Чтобы не утомлять читателей однообразным повторением Володькиных забав, я кратенько доскажу своими словами содержание этой повести. У глухого депрессия, но мальчик надеется, что жертвы его были не напрасны, и потому спокоен. Глухой оживляется и требует для продолжения дружбы кастрации. Мальчик боится и, хотя привык к боли, боится именно боли, а не потери мужского естества, так как в бане видел, что у женщин в этом месте ничего нет. Значит, и ему можно стать таким же. В конце концов, соглашается, шантажируемый недружелюбием глухого и отсутствием помощи с его стороны при передвижении, играх и т. п. Глухой кастрирует его в три приёма в течение трёх дней. Мальчик, хотя и пьяный, всё время визжит, целует глухому окровавленные руки и просит резать побыстрее, но тот неумолим и привязанного к скамейке мальчугана кромсает по часу и больше. Наконец, всё кончено. Глухой светится от дружелюбия и выполняет малейшую просьбу. Но по мере заживления раны опять мрачнеет. Мальчик спокоен, т. к. уверен, что больше резать нечего. Но однажды глухой намекает, что есть уши, нос, руки и ноги. Мальчик в ужасе и не соглашается теперь ни в какую. Глухой в ярости и во время ссоры избивает и выбрасывает мальчика за дверь своей избушки. Ковыляя на искалеченных ногах и размазывая слёзы ладонями без пальцев, маленький кастрат понуро идёт по дороге домой.

Вот такую штучку накарябал щепкой наш общий знакомый. Не знаю, как вам, а мне она что-то не очень. Чересчур национальная вещица получилась. Я, чтобы себя проверить, переписал рассказ начисто и под вымышленной фамилией закинул его в журнал «Секс и национальное самосознание». Но даже там его не скушали, а отписались следующим письмом:

Уважаемый т. Серафимский!

Рассказ ваш заставляет думать и чувствовать о многих избитых и заклишированных ситуациях по-новому (в частности, о проблеме взаимоотношения глухонемых и детей). Однако это не избавляет читающего ваш рассказ от впечатления упадочной безысходной экзотики, свойственной реакционным, буржуазным авторам. Если бы Вы могли заменить действительные садистские склонности Володьки-глухого, так сказать, сублимированными воспоминаниями из его дореволюционного детства, то рассказ очень бы выиграл по форме и по содержанию. В том виде, в котором он существует сейчас, он не может быть напечатан в нашем журнале. Но, я надеюсь, что переработав его и т. д. и т. п.

С уважением гл. редактор М.
Поделиться с друзьями: