Эссеистика
Шрифт:
Признаюсь, я так и не прочел. Я не хотел поддаваться этому рефлексу, старался оградить себя от чудовищного потока открытых писем. Прошло время. Настала пора кубизма и Монпарнаса. Жид держался в стороне. Он умел забывать обиды, в особенности те, что вышли из-под его пера. Он позвонил мне и попросил заняться одним его учеником (назовем его Оливье). Оливье «заскучал в его библиотеке». Я должен был познакомить его с кубистами, с новой музыкой, повести в цирк, где мы любили большой шумный оркестр, гимнастов и клоунов.
Я взялся за дело, но без особого желания. Мне была хорошо известна почти женская ревнивость Жида. И что же, юный Оливье не нашел ничего лучше, как начать дразнить своего наставника.
Жид нигде не признается, что я с превеликим трудом заставил его прочесть Пруста. Он считал его светским автором. Я думаю, Жид сильно разозлился на меня за это, когда чудесные каракули Пруста попали в «Нувель ревю франсез» и наполнили своей жизнью помещение редакции на улице Мадам. Их расшифровывали на нескольких столах.
В день, когда умер Пруст, в редакции у Галлимара Жид шепнул мне на ухо: «Из всех бюстов я оставлю здесь только один».
Он сочетал в одном лице ботаника Жана-Жака Руссо и братьев Гримм в обработке мадам д’Эпине. Он напоминал мне нескончаемую, мучительную псовую охоту на неувертливую дичь. В нем соединялись страх преследуемого зверя и хитрость охотничьих собак, жертва и свора.
За спиной Жана-Жака восходит луна Фрейда. Подобный эксгибиционизм не чужд и Жиду. Но если обойти его сзади, то мы увидим улыбку Вольтера [54] .
Не стану более задерживаться на том, кто виноват в неточностях, искажающих даже самые незначительные мои поступки. Я уже высказался на эту тему в другом месте. Говоря о Жиде, я лишь хотел показать, в какой лабиринт он любил завлекать молодежь, чтобы там с ней потеряться. Ответная реакция наступила только после его смерти. Брань в его адрес звучала уже над его могилой. Так он себя обезопасил. Его слишком часто использовали, комментировали, выскребали, вычищали. Его невидимость состояла в анализе видимого. Он станет добычей иконоборцев. Они укроют его в тень. Он признавался в мелочах, чтобы скрыть важное. Со временем это важное обнаружится и спасет его.
54
Когда я спросил у Жене, почему он не хочет знакомиться с Жидом, он ответил: «Можно быть либо судьей, либо обвиняемым. Не люблю судей, которые участливо хлопочут об осужденных».
Я любил Жида, в то же время он меня раздражал. Я тоже его раздражал, и в то же время он меня любил. Мы в расчете. Помню, когда он писал своего «Эдипа» (мои «Царь Эдип», «Антигона», «Oedipus Rex», «Адская машина» были уже написаны), то объявил мне об этом так: «Происходит просто какая-то „эдипомания“». В трудных словах он старательно выговаривал все слоги. Он словно доставал их из какого-то резервуара.
Незадолго до смерти он приехал ко мне за город вместе с Эрбаром. Он хотел, чтобы я взялся за постановку фильма, который он снимал по «Изабелле». Взгляды, бросаемые на меня Эрбаром{250}, показывали, что дело не идет. Фильм получался так себе. Я объяснил ему это в записке, где заметил также, что от него ждут скорее «Фальшивомонетчиков» или «Подвалов Ватикана». Он ликовал, когда я читал ему эту записку. И спрятал ее в карман. Может, однажды ее найдут в каком-нибудь ящике.
Наши встречи оставались приятными до самого конца, до того письма, в котором Жан Полан описал мне Жида, окаменевшего
на своем смертном одре.Совершенно очевидно, что люди делятся на тех, кто может оскорблять, и тех, кто должен глотать оскорбления. Когда-нибудь меня упрекнут в том, что я ополчился на своих обидчиков. Но я на них не нападаю. Я размышляю об их ответственности и безответственности. Это на пользу как видимому, так и невидимому. Только благодаря Жиду, Клоду Мориаку и Морису Саксу меня еще не разобрали по косточкам и не обсосали все до последнего хрящика. Сами того не ведая, эти трое сослужили мне службу.
Кроме того, я считаю, что нападки определенного рода в большей степени провоцируются самими подсудимыми, нежели судьями. В той области, где спор об ответственности бессмыслен, и судья, и обвиняемый в равной степени ответственны и свободны от ответственности.
Об относительной свободе
«Я согласен выставлять, но не выставляться», — так я ответил парижскому журналисту, советовавшему мне устроить в Париже выставку моих живописных работ.
В кои веки раз мне дозволено послужить невидимому с пользой для самого себя. Случай слишком редкий, чтобы я мог им воспользоваться.
Мне посчастливилось увидеть свои полотна и гобелены в новой мюнхенской Пинакотеке (Haus der Kunst): они были пришпилены к стенам, хотя обычно картины вешают. Внимательная толпа, рассматривая их, ходила по залам. Я знаю, как реагировали бы на них в Париже: «Опять он лезет не в свое дело! Зачем он взялся за кисть? Кто подпустил его к холсту?» И другие любезности, которые я приводить не буду.
Я не художник и не претендую на это звание. Я взялся за кисть, чтобы отдохнуть от рисования, потому что рисовать и писать текст — одно и то же, а писать я иногда устаю. Я взялся за кисть, чтобы выработать себе новый проводниковый механизм. Я взялся за живопись, потому что мне нравится сам процесс. Живопись исключает промежуточные этапы. Представьте себе, я начал писать, потому что мне нравится писать.
Может быть, однажды я брошу это занятие, потому что новый проводниковый механизм разонравится моей всемогущей тьме и ей не захочется средь бела дня являться с выкрашенной физиономией.
Мои полотна и гобелены будут жить своей жизнью, они будут страдать и разгуливать где им вздумается, как люди. В то время как я пишу эти строки, они переезжают из Мюнхена в Гамбург, из Гамбурга в Берлин, где их ждут другие залы и другие зрители.
У меня было два радостных лета: 1950-го и 1951-го года. Я покрывал татуировками, точно кожу, виллу Санто-Соспир, а потом пустил в ход весь имевшийся в моем распоряжении арсенал художника. Два лета подряд я был стеной и холстом, слушал внутренние приказы, и любой суд был мне нипочем.
Честно говоря, результат был неплох. Теперь можно уничтожить мои холсты, можно уничтожить меня самого. Можно уничтожить наши видимые формы. Но перспектива времени и пространства не даст уничтожить невидимое. Потому что произведение живет за пределами своего существования. Оно посылает импульс, даже если разрушено. Развалины Кносса не утратили своего благоухания [55] . А что осталось от Гераклита? И все же он многое говорит нам, он наш друг.
55
В Кноссе ульи голых критских холмов постепенно ведут нас к открытому улью дворца, настоящему лабиринту, выстроенному Дедалом для Миноса. На фресках мы видим фигуры с пчелиными талиями, которые перелетают от цветка к цветку и готовят, наверное, золотой мед, из которого сделан парус свода в музее Канди[68] — на нем тоже, друг напротив друга, изображены две пчелы.