Евангелие от обезьяны
Шрифт:
Танцуют в основном славяне, но по обочинам площади косяками шатаются люди разных национальностей. Само собой, этих песня не вставляет столь же кардинально; сей факт заметен по набыченным лицам и напряженным походкам. Один лишь только Сухроб, пребывающий в образе молчаливого крутого громилы, вдруг разрывает шаблон, неожиданно начав барабанить пальцами по рулю в такт незамысловатому великодержавному распеву:
– Олимпийское золото, старты, победы – это моя страна. Жуков, Суворов, комбайны, торпеды – это моя страна!
К заднему крылу нашей машины зигзагами подходит, подергивая конечностями, беженец, находящийся в той стадии опьянения, которая предшествует смерти от передоза или интоксикации. Наведя резкость,
Сухроб передергивает затвор, но водительскую дверь пока не открывает: боится, что брызги мочи попадут в лицо, ждет, пока писающий закончит свое дело. Когда это происходит – а происходит это нескоро, певец успевает прохрипеть целый припев и дойти до речитатива «Глинка, Толстой, Достоевский, Чайковский, Врубель, Шаляпин, Шагал, Айвазовский», – Сухроб открывает дверь и убивает писающего выстрелом в голову. Тот падает, так и не успев заправить в штаны член, и остается лежать на спине, выставив срам в туманное небо прожаренного ночного Подмосковья.
Водила прячет пушку куда-то в штаны, включает зажигание и проезжает метров десять вперед, чтобы не стоять рядом с трупом трупа. Лина зажмуривает глаза и утыкается головой в колени, беззвучно истеря. Еще одна смерть, достойная Дарвинской премии... Бывают ли здесь другие? Не очень как-то похоже... Сижу, молча утешая Лину и наблюдая в зеркало заднего вида, как стайка совсем молодых беженцев с разным цветом волос слетается мухами к новопреставленному, заученными движениями обшаривает его карманы и деловито направляется к ларьку, в котором продают наркотики.
– Выходи! – командует минут через пять скуластый киргиз, пытаясь открыть с улицы дверь. Дверь та самая, задняя, которую оросил новопреставленный, – но Сухроб почему-то скуластого об этом не предупредил. Возможно, вляпаться рукой в мочу здесь считается нормальным; но за что тогда было убивать доходягу?
Ответ проясняется, когда Сухроб щелкает центральным замком. На его полупрофиле, явленном нам на долю секунды, я различаю перекошенное подобие ухмылки: существо просто пошутилонад товарищем.
Мы выходим через противоположную дверцу. Я случайно наступаю на кепку, давеча затоптанную усачом. Вышитый над козырьком флаг СССР выглядывает из серой пыли, как черт из-за плеча грешника. Сам усач лежит, обессилевший и счастливый, в придорожной траве, которая здесь вместо газона; улыбается во сне, блаженно попердывая в родную русскую землю.
– Сюда ходи! – Киргиз машет рукой, даже не подумав обтереть с нее мочу. Когда я обхожу машину, становится ясно: он просто не почувствовал, что вляпался. «Приора» полностью высохла. Сорокаградусный зной испарил насыщенную спиртом и наркотиками влагу за несколько минут.
– А ну как пацаны за нас предъявят? – спрашиваю киргиза.
– Не, теперь не предъявят, – качает головой тот. – Теперь мы гости Палого.
Кто такой Палый, я узнаю за ближайшим же углом, до которого мы доходим, лавируя между шатающимися сомнамбулами и стараясь не наступить в блевотину, тут и там налипшую на щербатый тротуар островками пахучей пиццы. Нас встречает небольшой человек среднего возраста и восточной внешности, по-пахански восседающий с косяком в кресле-качалке у подъезда наполовину разрушенной хрущевки. Подъезд, в отличие от большинства собратьев, не выглядит необжитым; нет никаких сомнений, что Палому принадлежит вся
хрущевка целиком. Точнее, все то, что от нее осталось.Палый предлагает нам присесть, но не поясняет, на что: помимо его качалки ни одного сиденья в радиусе десятков метров вокруг нет. Я догадываюсь, что присаживаться надо на корточки, и предлагаю сделать то же Лине. Хорошо, что она не в мини-юбке. И хорошо, что долго потела и плакала: мокрые волосы слиплись, лицо опухло, сгладив отличие от местных алкоголичек до уровня не бросающегося в глаза.
С минуту пахан сверлит меня взглядом, от которого в бытность мою музыкантом я бы бежал полдня в произвольном направлении без слов и оглядки. Теперь выдерживаю, хоть не сказать чтоб совсем без нервов; и этот факт снова говорит не в пользу апостольства, требующего куда большей ранимости. Но времени на рефлексию у меня сейчас нет: Палый протягивает мне косяк, надо уважить. Затягиваюсь и задерживаю дым в легких. Дурь у Палого ядреная, пробирает до косточек.
– Кури, брат, – зачем-то запоздало озвучивает уже сделанное и принятое предложение Палый. Разговаривает он почти без акцента.
С первой же тяги меня накрывает так, как не накрывало уже давно. Я расслабляюсь. Перестаю быть мятущимся недоапостолом на вражеской территории, сидящим на корточках перед помоечным авторитетом. Я как будто больше не горе-отец, тщащийся обменять сына на служение, которое называет свободой; не жертва ошибочного выбора, рефлексирующая по молодости, изменяющая жене и сильно пьющая. Я просто парень, раскачивающий качели со смеющимся мальчишкой. Счастливый, наверное, пусть даже и не догадывающийся об этом. Невидимая часть иконы, которая осталась за кадром.
Я словно бы снова попадаю в тот день. Он проплывает перед глазами, как старая кинохроника, – только я не снаружи кадра, я внутри. Нет ни сорока градусов ночью, ни торфяников, ни запаха тлена; нет даже и самого Зомбаланда – как будто я стал наконец нормальным советским гражданином и борюсь с неприятными явлениями путем отрицания их существования. Есть только качели, восторг Стаса и легкий августовский ветерок. Он настолько реален, что я даже ощущаю его на липком от жары лице, он шелестит под взмокшей майкой, вселяя надежду.
Как и тогда, я слышу скрип несмазанных качелей и повизгивания Стаса – человека, находящегося на самом пике блаженства. Ожившие звуки из прошлого заглушают примитивные дискотечные барабаны, отодвигают их на дальний план… ооо, черт, а ведь я уже стал забывать, как они скрипели, те качели.
В то время Вера никогда не разрешала нам раскачиваться так сильно – мальчику только три, он не понимает, как важно держаться за поручни, может ослабить хватку и упасть; она падала с качелей, как раз тоже в три года, она знает, что это такое и как плачевно иногда заканчивается. Но в тот раз она ушла за мороженным, ларек недалеко, пару минут туда, минута у окошка, пару минут обратно. У нас всего триста секунд, чтобы осуществить заговор мужской коалиции, один из наших первых с ним заговоров. Идея, конечно, моя – Стас еще слишком маленький, чтобы задумывать заговоры; я подмигиваю ему так, как и должны подмигивать друг другу заговорщики, я спрашиваю, умеет ли он хранить тайны. Он, конечно, умеет; я предлагаю затаить от мамы секрет, раскачаться вовсю, так, как она не разрешает, и потом ей не рассказывать. Потому что мы мужики, объясняю я, а мама женщина. Женщины всегда излишне пугливы во всем, что касается мужчин. Им кажется, что нам, например, так же страшно качаться на качелях, как им. Но нам ведь не страшно, правда, сынок? Нам не страшно, потому что мы – сильный пол. И мы имеем, честно-честно, имеем право на такие вот маленькие секреты: совершать всякие рисковые вещи и не говорить о них женщинам. Стас спрашивает, что такое «лисковые», а я уже раскачиваю его сильно, как большого мальчишку, я говорю: смотри, сейчас узнаешь.