Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
К сожалению, современные комментаторы никогда не приводят письма Эренбурга целиком. Одним кажется, что они оказывают услугу писателю, другие думают, что они выпячивают подобным образом приспособленческую суть автора, демонстрируют ангажированность и стремление потрафить антизападным настроениям вождя, третьи, наоборот, выхватывают из общего текста вторую часть письма, с соответствующими заверениями и выраженными ассимиляторскими тенденциями. Эренбург не нуждается в подобных услугах и легко преодолевает такого рода диффамационную критику, не учитывающую его личность. При Сталине он находился в положении раба, как и весь народ. Но он старался преодолеть это рабское положение и по крайней мере сохранить жизнь сотням тысяч людей, а это уже не рабство. Эренбург, затянув подписание документа, не просто проявил смелость и дальновидность, он сделал и небезуспешную попытку отразить домогательства убийц. Никита Хрущев в сфальсифицированных отчасти им самим мемуарах ничего не пишет о депортации евреев, но мы-то,
Лазарь Каганович вообще избегает в мемуарах еврейской проблематики. Он ни звуком не обмолвился о депортации. Из высших сфер о ней сообщил личные сведения один Николай Булганин, которому нет оснований не доверять. Если наши историки ищут какого-либо письменного документа на сей счет, то это лишь свидетельствует о состоянии их умов, а не об отсутствии намерений Сталина отправить еврейский народ целиком в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока.
История не имеет сослагательного наклонения. Склянки били отбой. Капель отбивала другой такт. Близилась пора оттепели. Оригинальный ли или поддельный автограф Эренбурга пылился на «ближней даче», выяснится в дальнейшем. Последнюю схватку с вождем он все-таки выиграл. Вскоре Гуталин дал дубаря, как на то давно надеялся несчастный нарымский зек.
Кто откусил от сталинской горбушки, тот знает, что слово «смелость», которое я употребил, нельзя в данном случае воспринимать как преувеличение, а верноподданнические реверансы Эренбурга — вовсе не холуйство и не приспособленчество. Сталин весьма остро относился к чинопочитанию и демонстративной независимости. Попробуйте сделать для народа хотя бы сейчас столько, сколько сделал Эренбург в страшные и трагические времена России, взгляните трезво на мнения Варлама Шаламова и Надежды Мандельштам, которые никогда не были ничьим орудием, и тогда, быть может, презренный максимализм, вкравшийся в забывчивое сознание многих, поутихнет. Максимализм, да еще декларированный задним числом, ужасен и безделен. Он принес много несчастья людям, и его есть за что презирать. Это не оправдание коллаборационизма. Эренбург действовал, а коллаборанты сотрудничали. Ощущаете разницу?!
В исповедальных стихах Эренбурга, где жизнь и высокая поэзия неразделимы, есть ответ и на этот вопрос.
Если мы заговорили об автографах, да к тому же оригинальных, и в частности об автографе Эренбурга, то сюжет романа близится к развязке, а она должна быть по законам жанра всегда неожиданна. Но такой развязки, которая настигла мой роман, не придумал бы самый изощренный мастер. Изощреннее жизни мастера нет. Не я придумал развязку. Она была для меня как гром среди ясного неба. Я меньше знал о ней, чем Дюма-отец — о развязках своих романов. Куда меньше!
В «Дне втором» Эренбург сказал далеко не все, что хотел и мог. Понятно, почему отец Жени так боролся с судьбой и обстоятельствами за право остаться в истории литературы прообразом Володи Сафонова. Он не желал отказаться от этой привилегии по совершенно объяснимой причине. Персонаж Эренбурга пережил остро протекавшую душевную драму, и она нашла блестящее отражение на страницах неудачного, по мнению автора, романа. В пучине сталинской лагерной безвестности, когда трупу на большой палец ноги цепляли лишь номерок, перенесенный потом — в лучшем случае — на колышек, подобная удача оставить по себе след выпадает далеко не каждому.
Сафронов увидел в Володе Сафонове не просто продолжение жизни вне времени. Его обессмертили — за это стоило побороться. В этом стоило себя убедить. Эренбург на протяжении долгих лет оставался для Сафронова путеводной Полярной звездой, полюсом Недостижимости и Непостижимости, и он шел к придуманному бессонными ночами им самим полюсу, волоча за собой в санях тяжкий груз неудач, лагерных кошмаров, собственных несовершенств и разочарований. Мифическая и мистическая связь с Эренбургом превратилась в способ главным образом духовного выживания.
— И еще какой способ выживания он для себя изобрел! — воскликнула Женя в телефонном разговоре и позднее этот же возглас повторила в онемевшем от страданий письме. — Еще какой! Ты себе представить не можешь! Я была поражена твоей памятью, когда ты описал наш крольчатник, уставленный книжными шкафами. Да, от отцовской библиотеки кое-что осталось. Ты точно воспроизвел и эренбурговскую полку — испанские альбомы, «Сто фотографий по Парижу», «Любовь Жанны Ней»… Ты был удивлен и обрадован обилием эренбурговских автографов, и ты действительно их видел — я тебе сейчас это подтверждаю! Тебе не показалось — нет! Ты был изумлен и почтителен, а я смотрела на тебя с горечью и понимала, что если ты узнаешь правду, то между нами все будет кончено. А я боялась тебя потерять. Не хотела и боялась! Почему — не скажу! И я здесь оказалась именно дочерью не честного и искреннего Володи Сафонова, который называл себя двурушником,
а Сафронова — моего настоящего отца, который больше походил на Сафонова из второй части «Оттепели», лицемера и завистника, никогда не кающегося и не признающегося ни в чем дурном. Да, я, не открыв тебе правду, стала настоящей дочерью своего отца, а до того я не была ей. Ты понимаешь меня? У меня все путается в голове от волнения. Я укрыла от тебя истину. Автографы Эренбурга он подделывал сам. Потому-то он страшно огорчился, когда прислали книжку «Знамени» без записки и без дарственной. Вот тебе — получай! Теперь ты поймешь, почему между нами были такие необъяснимо тяжелые и непонятные для чужих отношения. Я однажды застала его за этим гнусным занятием. Я его не спросила, зачем он это делает. И не упрекнула. Я пожалела его не вслух, а про себя. И никогда не возвращалась к тому вечеру, когда он, высунув кончик языка, старательно, как первоклашка, выводил посвящение себе от своего кумира. Я никогда не возвращалась к тому вечеру. И ты не сетуй на меня за то, что я утаила от тебя — должна была сказать и не сказала! Я молчала, когда ты читал автографы, любовался ими, повторял отдельные слова. Ты можешь, описывая отцовскую эпопею, оставить нашу фамилию. Я буду только рада. Собственно, без нашей настоящей фамилии вряд ли что-нибудь получится. А я очень хочу помочь тебе и чтобы что-нибудь да получилось. Очень хочу! Очень! Очень!Она зарыдала, и связь оборвалась. Потом, позднее, через много лет, я решил, что и здесь она проявила себя как дочь инженера ТЭМЗа Сафронова, бывшего лагерника и неудачливого драматурга и прозаика. Она, быть может, тоже искала продолжения жизни на страницах другой — моей — книги. Ни отца Жени, ни мою чудесную подругу в душе я никогда ни в чем не упрекал. Они любили литературу, как дай Бог каждому ее любить!
История Сафроновых в романе здесь заканчивается, но роман — нет! Жизнь потребовала продолжения, в котором тому, что произошло в северных Афинах, нет места.
Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!
ЭПИЛОГ
Улица Горького
Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.
Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.
Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.