Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:

Несомненно, что Эренбург был не просто самым читаемым автором. К нему стекалась огромная фронтовая корреспонденция. Обращались рядовые бойцы и командиры, писали обыкновенные люди из глубин России и освобожденных городов и сел. Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев. Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей, да и тематика писем не сосредотачивалась исключительно на геноциде еврейского населения. Люди делились с Эренбургом и возникшими проблемами, и горькими воспоминаниями, и надеждами на будущее. Они интересовались мнением Эренбурга о различных событиях, подсказывали сюжеты выступлений в печати, приглашали посетить места боев, увидеть разрушенные до основания целые районы, еще недавно цветущие. Эренбург больше остальных фронтовых корреспондентов пользовался доверием окопников. Кто ежесекундно рисковал жизнью,

кто умирал на передовой, безоговорочно соглашался с точкой зрения Эренбурга и потом — позднее — не считал его человеконенавистником, невзирая на намеки сталинского философа Александрова. Я слышал от одного знаменитого писателя-фронтовика, и слышал не раз:

— Войну выиграл не Сталин, а русский солдат и Эренбург. Что касается Эренбурга, это, конечно, сильное преувеличение. Войну выиграли бы и без Эренбурга, но его вклад в разгром фашизма и нацизма невозможно переоценить и трудно вообще взвесить на весах справедливости. Вклад Эренбурга признавали даже такие личности, как художник Александр Герасимов. В одном из выступлений он говорил: «Отдавая должное заслугам Ильи Эренбурга, его боевой публицистике в годы войны…» Далее Герасимов попытался оклеветать его в глазах партийной номенклатуры. В этот период работники ЦК — Шепилов и Головенченко — проводили массированную акцию против космополитов, пытаясь очернить Эренбурга и перекрыть доступ в печатные издания.

Во время войны Эренбург, используя международную репутацию, мог уехать корреспондентом в Америку или Англию, чтобы переждать вдали тяжелые времена. В Америке он тоже сумел бы принести пользу родине, но предпочел до конца оставаться верным земле, его породившей.

Никто в мире

В первые дни войны Эренбург, по словам Давида Ортенберга, явился в «Красную звезду» с пишущей машинкой и начал борьбу — непрекращающийся марафон: без отдыха, выходных и бюллетеней по нетрудоспособности. Фронт наладил с ним обратную связь. Валом хлынули солдатские треугольники. Между тем образовался еще один вид почтовых отправлений, которые приходили на адрес Эренбурга. Они состояли из захваченных немецких документов. Никто в мире не прочел столько исповедей вражеских солдат и офицеров — живых и мертвых, — сколько прочел Эренбург. Он познал их изнутри, когда они оставались наедине с собой, женами, друзьями, любовницами, родителями, коллегами по работе или учебе. Колоссальный по объему, уникальный по генетическому происхождению и поразительный по содержанию материал позволил сформировать глубоко обоснованную нравственную позицию, позицию ответственную и непоколебимую. Ненависть, как одни утверждают, которую разжигал Эренбург, оказывалась единственным путем к победе, единственной возможностью не утратить способность любить. Он и потом не стыдился тяжелого чувства ненависти и не объяснял его требованиями момента.

Он действительно испытал благородную всепоглощающую ненависть к гитлеровской Германии, к фашизму, к расизму, ко всему тому, что противостояло родине и народу. Вот почему сегодня одинаково смешны и рассуждения советского поэта — жителя Оклахомы о том, что Эренбург преподал отличный пример «выживания» при сталинском режиме, и неуклюжие зловонные намеки нынешних националистов на то, что он вместе с Василием Гроссманом участвовал в неком заговоре, направленном против интересов русского народа, кульминация которого приходится на период войны.

Лицом к лицу с Шагалом

Человеческое сознание устроено так, что оно, независимо от желания, по многу раз воспроизводит пережитое, оснащая подробностями, которые ускользнули от внимания в первый момент. Иногда эта кинолента протягивается через мозг всю жизнь, и какой-то особо характерный штрих возникает почему-то спустя несколько десятков лет. Нечто подобное я ощутил на скамейке напротив университета, и нечто подобное я чувствую и сейчас. Тогда я забыл об ударившем меня взгляде Шагала. Сегодня передо мной, как живые, черные пронзительные шагаловские глаза.

Я вижу себя в эренбурговской столовой. Автопортрет Марка Шагала, укрепленный на мольберте, по-прежнему встречает званых и незваных пришельцев. Винных бутылок, с цветными иностранными этикетками, на крышке деревянного небольшого бара прибавилось у небожителя, а размеры многих увеличились, и появились сосуды причудливой формы — вздутые, как бочонки, изогнутые, будто в характерном танце, удлиненные, похожие одновременно на готические соборы и фигуру Дон Кихота. И сегодня, прикрывая веки,

я вижу этот необычайный для тогдашней московской жизни бар. Хозяин квартиры тщательно следил за его пополнением. Бар, вероятно, служил предметом гордости.

Однако церемония приема все та же — старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение — направляющее — к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц — в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны — персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной двери стены. На нем в строгом порядке подставочки — тонкие, разноцветные, под ними салфетки, сплетенные из толстых приглушенного колера ниток. В простенке между окнами что-то, напоминающее шкаф.

Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья — две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира — это вторая часть жизни — на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый — книжный — магазин; и бесконечные заграничные — третья часть — путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты — не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.

Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа — о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.

Остывающее сердце

Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная — осенняя — горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:

Есть в севере чрезмерность, человеку Она невыносима, но сродни — И торопливость летнего рассвета, И декабря огрызки, а не дни…

Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием — ожидаемым — души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.

И сада вид, когда приходит осень: Едва цветы успели расцвести, Их заморозки скручивают, косят, А ветер ухмыляется, свистит, И только в пестроте листвы кричащей, Календарю и кумушкам назло, Горит последнее большое счастье, Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.

Поделиться с друзьями: