Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Он прекрасно понимал, что при аресте знакомых и незнакомых людей следователи выбивают из них показания, где фигурирует его фамилия. Он видел, как используют компромат на московских процессах. Что бы он ни писал в мемуарах, как бы ни изворачивался, нельзя усомниться в том, что западная гулаговская литература была ему знакома. Наконец, судьбы Мейерхольда, Бабеля, Пильняка, Кольцова и сотен остальных сталинских жертв ежечасно разрушали благополучный и иллюзорный советский миф. Наконец, процесс инженера Кравченко, который выбрал свободу, показал статистически, что происходило в стране. Да и нуждался ли Эренбург в подобных подтверждениях?! Если он читал почетного профессора СС штандартенфюрера Шварца-Бостунича и подсмеивался над его нацистскими инсинуациями, то не мог он пропустить правдивых работ Абрамовича, Дана, Солоневича, Далина, того же Кравченко, Свендерхольма и многих других авторов, которые забивали полки магазинов Франции и Германии. Эренбург — читающий человек и понимающий, что он читает.
Задолго до испанских событий и Второй мировой войны, собирая материал для «Дня второго», он накопил — пусть краткие, но достаточно репрезентативные
Побывав на процессе Бухарина, Эренбург наглядно убедился в том, что могут сказать следователям измордованные Кольцов и Бабель — люди, с которыми он тесно общался в прошлые годы. Неужели, беседуя с Андре Мальро или Эрнестом Хемингуэем с глазу на глаз, он лицемерил, как в мемуарах?! Да никогда в жизни!
Архивы госбезопасности при Эренбурге строго хранили тайны. Но Эренбург знал, что в кабинетах следователей под пытками жертвы подписывали все, что угодно, переиначивая и придавая фантастический смысл каждой его фразе. Знал он все прекрасно! Не мог не понимать. Кольцов и Бабель наивно полагали, что судебное разбирательство выявит вопиющие нарушения закона. И то, что они говорили об Эренбурге, самой логикой судебного истолкования фактов будет дезавуировано. Эренбург тоже надеялся на это. Он полагал, что сумеет защитить себя. Но после того, что сделал с ним в конце войны содержатель частного борделя академик Георгий Александров, он уже не сомневался, что органы давно и тщательно накапливают материал против него и ни на секунду не выпускают из виду.
Эренбург поразился страшным признаниям Бухарина. Он дружил с Николаем Ивановичем в юношескую пору. И сразу осознал, что подобные показания из него вырвали под физическим и психологическим давлением. Сталин не постеснялся применить к любимцу партии варварские — инквизиторские — методы дознания. Что же говорить о Михаиле Кольцове, с которым Эренбург близко соприкасался в Испании? Кольцов для Сталина не представлял серьезной проблемы. Недальновидный вождь, однако, не ожидал подарка, преподнесенного ему Хемингуэем. Роман «По ком звонит колокол» много поспособствовал отрезвлению западной интеллигенции. Эренбург в мемуарах или молчал, или скользил по поверхности не потому, что он к Кольцову не испытывал симпатии, а по иной причине. Он не писал в стол. И хорошо знал: когда через много лет оттепель станет жарким летом и откроются архивы, истина — истина мучительная и неприглядная — освобожденно выплеснется наружу. Никакой героизм, никакая убежденность, никакая порядочность не в состоянии противостоять страданиям, которым подвергали арестованных и о которых мы имеем совершенно точные сведения хотя бы из письма Всеволода Эмильевича Мейерхольда Молотову. При таких обстоятельствах Эренбурга вряд ли удивило бы то, что Кольцов к его имени присоединил имя Андре Мальро и превратил их не в агентов влияния, а в прямых шпионов Антанты. Впрочем, не хочется выписывать из протоколов и повторять то, что подробно сообщал Кольцов следователям об Эренбурге. Теперь эти материалы в какой-то части доступны и каждый может с ними познакомиться. Но об Исааке Бабеле все-таки надо сказать несколько слов — и вовсе не потому, что Бабель — явление более значительное, чем Кольцов, или ближе стоял к Эренбургу. Дело в том, что Бабель не лгал в большинстве случаев и говорил правду. Эта правда могла послужить материалом для обвинения Эренбурга. Самое любопытное заключается в том, что показания Бабеля невинны. Ни один суд в мире, кроме советского и, быть может, гитлеровского, на их основании не послал бы Эренбурга на смерть.
Нет оснований полагать, что Бабель не подвергался таким же зверским истязаниям, как Мейерхольд. Наоборот, очевидно, с ним расправлялись покруче. Мейерхольд не общался с четой Ежовых и имел иную биографию. Мне недоступны никакие, тем более секретные, архивы — даже архив Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего синода, о котором я сейчас заканчиваю книгу, я не получил возможности обследовать, а о хранилище бывшего КГБ и толковать нечего. Невдомек, как туда попадают и кто удостаивается. Сколько я ни просил писательские власти дать отношение — получал отказ. Ну и наплевать! Мне достанет и опубликованного. Буду цитировать закавыченное избранными авторами, которым эти архивы, к счастью, оказались доступны — пусть и на короткое время. Чужих извлечений хватит, чтобы сделать открытие и расшифровать подлинную ситуацию, оценив внутреннее состояние и намерения жертв сталинского террора.
Эренбург явился чуть ли не главным героем показаний Бабеля. Характеристику, данную Эренбургу при желании вождя следователи легко бы развернули в полномасштабное обвинение и подвели бы близкого Бабелю человека под топор. Вчитаемся повнимательней в то, что сообщает следователям растерзанный автор «Конармии», которому выпала трудная и страшная доля родиться и жить в России, в том числе и потому, что он сам на заре туманной юности был прикосновенен к чекизму, а позднее по доброй воле общался с презренной четой Ежовых: факт совершенно необъяснимый, как и многое в той эпохе. Ни любовные доежовские отношения с мадам Гладун-Ханютиной-Ежовой, ни желание приблизиться к источнику зла с исторической целью познания причины и методов уничтожения миллионов людей не могут объяснить поведение Бабеля. Не нам, конечно, судить его поступки, но нельзя не заметить этот странный и отвратительный круг общения, это необъяснимое
и лишенное брезгливости тяготение к людям, пропахшим кровью.«Зависть к неограниченному выбору тем у западных писателей, — собственноручно заносит на протокольную бумагу Бабель, — зависть к „смелой“ литературе (Хемингуэй, Колдуэлл, Селин) — вот что внушал Эренбург во время наездов своих в Москву». Наши комментаторы из разных соображений опускают безусловную правдивость этих слов. Если Эренбург делал такие «внушения» писательской общественности, то он действовал в интересах литературы. Было чему завидовать! Разумеется, попав в распоряжение следователей, факт, изложенный Бабелем, толковался в негативном смысле. Слышал ли какой-нибудь Кобулов о Селине? Кто был для Берии Колдуэлл? Объективно Бабель снабжал следствие инструментарием, который, если пустить его в ход с помощью Ставского или Фадеева, в два счета погубил бы Эренбурга, превратив во врага советской, то есть сталинской, власти, космополита, унижающего Россию и ее культуру. Тем не менее факт не становится от того менее ценным или лживым. Эренбург поступал как настоящий культуртрегер. И слава Богу! Теперь, когда проклятая эпоха кончилась, а Эренбург не попал в бериевские жернова, можно только поблагодарить Бабеля, что он подтвердил роль Эренбурга в попытке раздвинуть железный занавес. Подтверждение Бабеля дорогого стоит. Одновременно стоит перечеркнуть его мнимый грех — показания, исторгнутые под пыткой.
«В течение многих лет он был умелым и умным пропагандистом самых крайних явлений западной литературы, — продолжал Бабель, — добивался перевода их на русский язык, противопоставлял изощренную технику и формальное богатство западного искусства — „российской кустарщине“». Сегодня ни в одной работе о взаимоотношениях западной и русской цивилизаций нельзя найти более точной и откровенной характеристики роли Эренбурга в распространении произведений западных мастеров в нашей стране. Таким образом, сами по себе вырванные с кровью показания Бабеля движение времени превратило в культурный акт, подтверждающий благотворную деятельность другого писателя, которого эти слова должны были обрекать на гибель. Есть ли в истории преследований и террора что-нибудь более противоречивое и гармоничное, более ужасное и прекрасное, более простое и таинственное?
Хотелось бы сделать небольшое отступление. Указание фамилии Селина — предмет сам по себе весьма важный, если знать суть взаимоотношений Селина с литераторами левого направления и восприятие французским писателем Советского Союза. Остановимся здесь и передохнем, кратко развернув не застеночный, слава Богу, но не менее острый и любопытный сюжет.
Луи Фердинанд Селин в начале 30-х годов поддерживал дружеское знакомство с Луи Арагоном и Эльзой Триоле. Лев Давидович Троцкий обратился к ним с личной просьбой перевести «Путешествие на край ночи», чтобы сделать ее доступной и для русского читателя. Анекдотичность просьбы Троцкого обнажилась во всей красе, когда гитлеровцы вступили в Париж, он сам принял смерть от меркадеровского ледоруба, а протеже превратился в отъявленного коллаборациониста, после войны заявившего, что евреи должны быть ему благодарны: он бы мог им принести значительно больше неприятностей, чем доставил своими статьями. Тем не менее Селин — великолепный мастер, непревзойденный стилист и по исповедальной искренности не имеет равных. Троцкий сумел оценить качества дарования, проявленные Селином в первом романе.
Эльза Триоле сама не сумела бы выполнить предложенную работу, и она привлекла в помощь советского переводчика, имя которого до сих пор составляет издательскую тайну. В романе Селина, без согласования с ним, сладкая коммунистическая парочка сделала купюры, возмутившие автора. Постепенно связь между неосторожно поступившей четой и будущим коллаборационистом нарушилась настолько, что в позднейшем романе «Из замка в замок» уже потерпевший крушение после разгрома Германии Селин именует Арагона — Обрыгоном, а Триоле — Труляля, по-прежнему подчеркивая свое неприятие этих людей.
Разразившийся в прессе скандал отбросил Селина во враждебный СССР лагерь. В 1936 году он все-таки отправился в Ленинград и Москву за гонораром, а возвратившись, опубликовал несколько памфлетов, из которых «Безделицы для погрома» отличаются особенной антисоветской направленностью, осложненной антисемитизмом. Сталинскую систему Селин раскусил сразу и дал ей верную оценку — тут уж ничего не возразишь.
Между тем Селин, несмотря на негативные стороны своей человеческой натуры, мизантропию и антиеврейские выходки, являлся, как и некоторые другие коллаборационисты вроде Кнута Гамсуна и Эзры Паунда, крупнейшим представителем западной цивилизации, оказавшим на культуру труднооценимое воздействие. Эренбург еще не угадывал в Селине будущего посетителя салона СС-бригаденфюрера Отто Абеца, клеврета маршала Петена и министра Лаваля, хотя личность великолепного стилиста и знатока парижских сердец, по образованию медика, проявилась полностью после публикации памфлета «Безделицы для погрома». Однако Эренбург, чувствовавший и раньше в Селине какое-то неблагополучие, советовал многим, в том числе и Бабелю, обратить внимание на его творчество. Бабель здесь, безусловно, открывает следователям правду — правду, смертельную для друга. Правду, которая при желании Сталина способна обратиться в жестокое обвинение. В мемуарах Эренбург упоминает Селина, к сожалению не распространяясь о высоких качествах его прозы. После всего того, что немцы сделали с Францией и тамошними евреями, Селин ему просто не нужен и ничего, кроме брезгливости, не вызывает. Он фигурирует там, наряду с Гамсуном, как коллаборационист и пособник фашистов. Это истина, и Эренбург имеет право на такое отношение. Но до войны Селин состоял в списке рекомендованной литературы. Такова отзывчивость художественного восприятия Эренбурга, подтверждение которой мы находим в показаниях Бабеля — этом нелепом окровавленном культурном акте сталинской эпохи. Такова эренбурговская приверженность к профессиональным достижениям человека из противоположного лагеря.