Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Полуторка с зеками благополучно вылезла из ворот и скрылась за углом. План наш был и хитроумным, и выполнимым. Женя двигалась со стороны университета, а я — от улицы Дзержинского — будь он неладен! Лично к Феликсу Эдмундовичу у меня не существовало претензий, но все-таки присутствие его фамилии в истории с зеком не может не вызвать усмешки. Сближались мы медленно и осторожно. Сверток с блинчиками и пирожками находился у Жени под мышкой.
— Так разумнее, — решил я. — От девушки подарок менее подозрителен.
Вечерний свет наливался сапфировым оттенком. Снежная пороша поскрипывала под подошвами. Я совершенно не боялся, не трепетал и только прикидывал, каким образом подать сигнал зеку издали, что несу передачу. Но никаких сложностей
— Как дела? — спросил зек. — Как насчет картошки дров поджарить?
— Дела ничего, — ответил я, — а с картошкой попал в точку.
Теперь приблизилась и Женя. Я у нее взял сверток.
— Это тебе, — сказал я и протянул его зеку.
Он не сразу принял, долговато смотрел недоверчиво. Мелькнуло — не заподозрил ли провокацию? Подложные документы, оружие или еще чего-нибудь в детективном духе.
— Что здесь?
— Почти картошка. Мировая закуска к тому, что я принес давеча.
— Бутылочка тю-тю, — и он засмеялся. — Ничего на донышке не осталось. Теперь нас трое.
— Шамовка никогда не лишняя, — сказала Женя, выдернула у меня сверток и сунула в руки зека: почти насильно.
Мы убежали, не оглядываясь. На следующий день я подошел к воротам один, предварительно поклявшись Жене, что пойду прямиком домой на улицу Дзержинского. Я хотел узнать имена зека и конвойных. Казалось как-то неловким общаться без обращения. Не собаки же мы, и получил своеобразный ответ:
— Зачем тебе? Лишнее знание умножает печаль.
Я не удивился знаменитым словам Экклезиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме, услышанным из зековских уст. Библию я к тому времени знал неплохо для советского студента, не на память, конечно, но употребляемые в обиходе ветхозаветные истины мог всегда отнести к конкретному источнику. К Священному Писанию меня приучила няня, таская на службу по воскресным дням во Владимирский собор напротив Ботанического сада. У нее под подушкой хранилась пара затрепанных брошюр. Любимое чтение: Псалтырь. По нему я постепенно и приучался к русскому языку. Любимый псалом — 145-й. Разбуди ночью — отбарабаню без ошибки от «Хвали, душа моя, Господа» до «Господь будет царствовать во веки; Бог Твой, Сион, в род и род. Аллилуия». Засыпая, я нередко повторял про себя, как Господь разрешает узников, отверзает очи слепым, восставляет согбенных, хранит пришельцев и путь нечестивых извращает. Это все было про меня. Когда мать обнаружила случайно, куда мы с няней ходим по воскресениям, Священное Писание было разоблачено моментально, чтение Псалтыри прекратилось. И Экклезиаста — тоже. Но интерес не угас. Нет-нет да загляну в затрепанную брошюрку. Война выбила из меня нянины поучения, и без Псалтыри я начал изъясняться по-русски.
— Что у тебя в голове? — как-то спросила мама. — Ты отдаешь себе отчет в том, что Бога нет?
Мрачное молчание было ей ответом. А в голове у меня просто окрошка. Окрошка окрошкой, но фраза из Экклезиаста: кто умножает познания, умножает скорбь, засела в бедной головке одной из первых. Я не уверовал тогда в Бога, но от Библии не отворачивался. Имел ее в школьные годы и украдкой почитывал.
— Я тебя ни в чем не подозреваю, — прибавил зек, — но береженого Бог бережет. И у ребят имена не пытай. Ни к чему это. Кликуха моя для верных — Злой. Сейчас все кликухи носят. Усатый носит. Лобастый носил и относил…
И тут я припомнил внезапно, что и Каперанга наградили в Испании звонкой кликухой: Родриго! Шикарно звучало — Родриго! Под кликухами работали и немцы. Первого командира легиона «Кондор», палача Герники и Картахены Хуго Шперле называли Сандерсом. Гитлер и Сталин играли по одним правилам, и оба доигрались. Первый погубил Германию, второй загубил
идею социализма в интернациональном — испанском — варианте навсегда.Моя тетка Шарлотта Моисеевна Варшавер, театральный режиссер, с не очень ладно сложившейся человеческой и профессиональной судьбой, еще до войны подружилась с женой украинского писателя Андрея Васильевича Головко. Его главные произведения «Бурьян» и «Мать» входили в школьную программу. Очень одаренный прозаик, он попался на удочку коммунистической пропаганды и в середине 20-х написал роман из сельской жизни. К 30-му году он уже увидел, что принесла Украине власть большевиков, и ударился в историю первой русской революции 1905 года. В результате появился роман «Мать». Дикий голод заставил его замолчать. Он ходил по Киеву мрачный и угрюмый, не прикасаясь к бумаге. Война несколько оживила его, но не настолько, чтобы усадить за письменный стол. Он перебивался переводами, писал какие-то ужасные очерки и пьесы, но не выдавал на гора того, что ждали от «украинского Шолохова». Голод отнял у него и талант, и желание работать.
Близким он иногда жаловался осторожно:
— Не пишется что-то! Голова не та стала. Все о голодоморе мысли.
Союз писателей терпел молчание, весьма, кстати, симптоматичное, и наконец не вытерпел — начал потихоньку Андрея Васильевича критиковать: как это он ничего прекрасного не замечает в расцветающей Украине? В ответ раздавалось еще более глубокое молчание. Тогда начальство отдало приказ журналу «Перец» пройтись по несговорчивому упрямцу. Неприкасаемых у нас нет. Хоть ты и классик, а мы тебя к ногтю. К молчанию придраться трудно, национализм вроде бы привесить не удается, с бандеровцами отношений не выявлено, в прошлом ничего компрометирующего, но все равно достанем! Стали думать и додумались. Через сатирический журнал угробим и дезавуируем твои романы. Однажды, открывая журнал, украинский читатель вздрогнул и замер. На пол-листа изображался бурьян. На вытоптанном пятачке присел, спустив штанишки, маленький Андрей Васильевич, а над ним склонилась крестьянка в белой хусточке и спрашивает на «ридний мови»: «До каких пор, Андрей Васильевич, вы в бурьяне сидеть будете?»
Карикатура совершенно безобразная, хамская и пошлая, но на Головко, хотя и привыкшего к подлым литературным нравам и, случалось, подвергавшегося гонениям, она произвела удручающее впечатление, и он стал готовиться к аресту. На одном из пленумов Союза писателей, когда его вновь принялись упрекать в затянувшемся молчании, которое воспринимается как демонстративное, Головко поднялся с места, подошел к столу президиума, вынул из кармана членский билет и тихо произнес:
— Если я не нужен родной литературе, то могу покинуть ее ряды.
Зал и начальство замерли. Никто Головко не ответил ни слова — не сообразили, как реагировать. Вдобавок за столом президиума сидел Первый секретарь ЦК КП(б)У Никита Хрущев. Писатели знали его тяжелую длань. Головко помолчал, оглядел ряды коллег и произнес:
— Ну, значит не нужен.
И, положив билет на кумачовую скатерть, удалился — маленький такой, семенящий. Тут в зале поднялась буря! Как такое можно сказать! Да мы его сейчас! Хрущев мановением пальчика велел передать ему билет. Зал мгновенно унялся. Крышка Андрею Васильевичу! Крышка! Хрущев долго рассматривал билет, а потом передал подскочившему помощнику Гапочке.
— Добре, — Хрущ иногда употреблял украинские слова, — разберемся!
Жена Головко — Надежда Львовна — застала мужа в кабинете. При ее появлении он быстро закрыл иллюстрированный журнал, который рассматривал. Но она знала, что там помещены портреты покончивших жизнь самоубийством Скрыпника и Хвыльового. С той минуты она уже не оставляла его в одиночестве. На следующее утро явился помощник Хрущева, уже упомянутый Гапочка, и вернул Головко членский билет со словами:
— Никита Сергеевич просит вас лично продолжать свою полезную деятельность на благо нашей родной литературы!