Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:

Я долгое время с недоверием вспоминал о словах Каперанга. Потом прочитанное у Хемингуэя и Оруэлла примирило с услышанным в палате киевского Стационара Лечсанупра на Пушкинской улице.

Самый долгий день: семья

Разумеется, за Жениной вспышкой скрывались и иные чувства. Мы медленно приближались к Бактину в сопровождении издалека звучащих советских бравурных мелодий, словно плыли но воздуху на облаке к неведомому острову будущей судьбы. Я держал Женю за руку и отпустил только тогда, когда мы уткнулись в проходную. Наверху, в крольчатнике, у распахнутой двери, на пороге, нас встретили шумно и с распростертыми объятиями.

— Ну наконец-то! Дождались! — воскликнул мнимый Олег Жаков. — Где вы болтаетесь?!! И мама нервничает. Вы знаете, — обратился он ко мне доверительно, — кулинарные секреты — дело тонкое и живое. Улавливаете аромат? А передержишь кастрюльку на огне — вкус не тот, не парижский, а наш, томский, с пригаром. Так что раздевайтесь, мойте руки и за стол.

Мефистофельская

трубка извергала волны дыма. У стены, в коридорчике, стояла неважно одетая, непривлекательная женщина с Жениными туманными глазами. Я не обратил на нее должного внимания. Я старался запомнить каждое слово отца и разглядеть поподробнее всю его личность исподтишка. Это вовсе не означает, что мать Жени сразу показалась менее интересным и значительным человеком. Женя недавно призналась:

— Мать — внучка кантора. Я наполовину еврейка.

Признание, которому Женя, видимо, придавала значение, на меня не произвело впечатления. Ну и что? Наполовину лучше, чем целиком, для поступления в университет и вообще хлопот меньше. В Киеве я слышал в филармонии одного кантора. Знаменитый тенор Александрович раньше пел в синагоге, потом вышел на эстраду. В особо торжественных случаях его приглашали исполнять религиозные гимны. Внутрь здания не войти, битком набито, и не одними евреями. Однако мать Жени я, как опытный кинорежиссер, отнес к фигурам второго плана, то есть к персонажам из окружения главного героя. И бабушку — дочку кантора — тоже. Они неразрывны — мать и бабушка. В юные годы бабушка среди сверстниц выделялась красотой. Вьющиеся каштановые волосы не утратили молодого блеска до сих пор. Поражала белая, без морщин, кожа, которую оттеняли глубокие голубые глаза. С Жениной матерью у нее, кроме глаз, ничего общего, как и у Жени с отцом. Мелькнуло: это у них генетическое, фамильное. Женщины резко отличались друг от друга, но внутренне их что-то объединяло, и это что-то выражалось в жестах, тембре голоса, пристальном взгляде. Чужеродность главы семейства удивляла. Он по-мужски изящен и знает, что изящен. Манеры выверенные, точные, благородные. Роста среднего, но кажется крупным, сильным, внушительным. Его не портила легкая сутулость, а, наоборот, придавала обаяние интеллигентности. Черты лица — правильные, как, вероятно, фиксировали в лагерной карте, без особых примет: бородавок, родимых пятен или шрамов. Нос безукоризненный, ровный, чисто русский, без горбинки и не курносый, мог быть, правда, чуть короче, но тогда выражение лишилось бы мужественности. Волосы — светлые, прямые, с пепельным, редко встречающимся, отливом. Зубы отличные, крупные, едва желтоватые от трубочного дыма. Взор быстрый, приметливый, режущий.

Самый долгий день: с 2-х до 3-х

Крольчатник подвергся волшебным трансформациям. Часть мебели вынесли в коридорчик и другую комнатку-шестиметровку. На середину восьмиметровки выдвинули круглый стол, скатерть расстелили крахмальную, с набивным узором — цветы и листья. Не от кантора ли досталась? Позднее выяснилось, что не от кантора, а от предка по отцовской линии и совершенно иной — государственной, вполне земной: воинской — профессии. На столе советская — общепитовская — посуда, с синей и рыжей каймой, желтоватого фаянса, очевидно, выбракованная, кое-где со щербинками, вперемежку с дорогой, наследственной, которая не терялась, а, наоборот, как бы раздвигала и организовывала вокруг себя привычный столовский ансамбль. Отдельные предметы сервировки под стать бесценным книгам в тисненных золотом и серебром переплетах. Широкие серебряные кольца, с вдетыми в них могучими трубками тугих салфеток, у каждого прибора. Лопаточки с толстыми барочными ручками лежали подле салатниц. Темно-розовая настойка, клюковка, — в массивном, будто вырубленном из одного кристалла квадратном графине. Стекла до черта, а жидкости внутри — умеренно. Не графин, а оружие пролетариата в момент пьяной экспроприации собственности у богатого купца или, скорее, какого-нибудь уральского заводчика. Салатницы по окружности украшают выпуклые розочки разных цветов — палевые, красные, розовые. Фарфор тонкий, отливает синевой от прозрачности, не исключено, что кузнецовский или настоящий саксонский, «голубые мечи». Я подобную посуду в Киеве видел после войны. Ее привозили из Львова. Жены разных деятелей сразу после освобождения устремились туда и вагонами вывозили дорогую мебель, домашнюю и кухонную утварь заграничного происхождения. Ковры, картины, мелкую скульптуру, бронзу, люстры, чемоданы барахла.

Вилки, ложки, ножи у Жениных родителей — настоящее столовое серебро. Не просто лежат на скатерти, а на специальной подставочке, и тоже серебряной. Как сохранилась вся эта красота — неизвестно. Наверняка зарыли во время революции в саду, на задворках дома, у забора. Остальное на столе — мусор, ничего не стоит. Вода в канцелярском графине, коричневатая, подкрашена сиропом из шиповника — куплен в аптеке. И прочее как в рабочей столовке — солонка, перечница, горчица в кувшинчике.

Запах из кухни не могу определить какой, но голову кружит и сердце томит. Именно сердце, а не живот. Не скажу, что парижский аромат — не бывал там, не знаю, но не томский. Как себе определил: смесь французского — тонкого, пряного, острого с нижегородским — кисловатым,

душистым и плотным. Настоящий опытный едок разобрал бы, а я всегда впроголодь и больше гоняюсь за сытостью, а не за вкусом. Как житель Африки — набить бы брюхо.

После быстрого и неловкого знакомства с бабушкой и матерью, мытья рук из дачного рукомойника — сразу за стол, где уже сидела Наташка, младшая сестренка Жени. Бабушка продолжала возиться на кухне, мать пристроилась ближе к двери.

— Ну, молодежь, наваливайтесь, не стесняйтесь! — воскликнул глава семейства, представившийся Александром Владимировичем. — Тост произнесу я. От вас не дождешься! Не беспокойтесь — не очень утомительный. На иностранном, извините, языке, с мгновенным переводом. Тост шведский…

Он быстро пробормотал какие-то слова, похожие на перелив осколочков стекла, а потом громко и раздельно произнес:

— Мое здоровье, твое здоровье и здоровье всех присутствующих здесь хорошеньких девушек!

Женя покраснела, рюмка в ее руке задрожала:

— Ну какие же мы хорошенькие?! Ты, папа, всегда невпопад!

— Нет, впопад, впопад! Вы мои дорогие и хорошенькие! Хорошенькие, хорошенькие, хорошенькие.

— Конечно, хорошенькие, — поддержал я Александра Владимировича смело. — Это ты, Женя, невпопад!

И я лихо опрокинул рюмку, совершенно забыв, что физкультурникам клюковка не рекомендуется, тем более выпитая залпом.

Самый долгий день: с 3-х до 4-х

Александр Владимирович мне нравился. Никакой позы, никакой нелепой фразы и ничего неестественного, пошлого вроде: «Будем здоровы!», «Дай Бог, чтоб не последняя!», «За знакомство!» или что-нибудь подобное. О празднике Октябрьской революции и Сталине и не вспомнил. Впрочем, официальный тост в устах мнимого Олега Жакова прозвучал бы фальшиво. Он не вязался бы с изящным и интеллигентным обликом. В целом советчиной от отца Жени не тянуло. Он был каким-то бесклассовым и одновременно чисто русским, ни с кем не перепутаешь, принадлежность к какой-либо профессиональной группе нельзя определить, и лагерная печать — зековская — на нем отсутствовала. Следов белогвардейщины нет как нет, а красногвардейщины и подавно. Я никогда не видел, чтобы человек, да еще русский, сибирский, так пил. Рюмку не крестил, донышка не целовал, рукав не нюхал, в рот жидкость не опрокидывал, не морщился, не чмокал, не крутил головой, не ухал, не втягивал воздух ноздрями, не спешил отправить что-либо насаженное на вилку в рот, не жмурился, не выдыхал шумно пропитанный алкоголем воздух и вдогонку выдоху не хекал. Взглядом, правда, рюмку приласкал, и чувствовалось, что он к ней, к рюмке, неравнодушен. Поддев крошечный кусочек соленой рыбки на вилку, он пожевал чуть-чуть и отпил маленький глоточек, наслаждаясь и без мимики прислушиваясь — именно прислушиваясь — к вкусу как дегустатор, ничего при том не говоря. Казалось, присутствующие для него на мгновение исчезли. Я сразу догадался, что клюковку он слишком уважал, пил умело, по-мужски, и себя, видно, не ограничивал. Потом он снова наколол, но уже другую рыбку, и тем же манером употребил. Сперва пожевал и понемножку отпил. Я второй раз глотнул, заел салатом, потом другим и частично отключился от наблюдений.

Первая половина обеда — с зимним борщиком! — до горячего второго промелькнула незаметно. Александр Владимирович отпивал по маленькому глоточку да отпивал, мы с Женей нажимали на выставляемую еду под улыбчивым взглядом матери, а разговор вертелся вокруг университетских событий. Александр Владимирович расспрашивал, но не въедливо и не очень подробно:

— Мне нравы университетские хорошо знакомы. Я сам математическое отделение закончил. А у нас нравы меняются медленно. Мы, русские, консервативны, что в некоторых отношениях хорошо. Университет в Томске — самое культурное учебное заведение во всей Сибири. Только зачем ему имя некультурного Куйбышева присвоили? Его ведь в прошлом веке не желали открывать. Тут такая борьба шла — вплоть до смертоубийства. Я вот в Москву ездил в командировку, зашел на Моховую, в главное здание, поклониться Ломоносову, завернул на филфак рядом — ничего похожего на наш, томский! У нас простором пахло, хвоей! Да сейчас похуже! Краска не та!

Мелькнуло: чего Женя к нему придирается? Умный, приятный человек, чем-то напоминал моего отца обхождением, возможно, доброжелательностью.

— Папа, — сказала Женя, — ты больше влюблен был в библиотеку, а не в коридоры. Аудитории у нас на факультете отвратительные. Филологи и историки никому не нужны. Жен лейтенантам можно штамповать в педучилищах. А партийные кадры — в совпартшколах.

В ее тоне проскальзывало еле уловимое опасение. Опять промелькнуло: чего она боится? Здесь все свои. А он и не думает пьянеть. Крепкий мужик, непохоже, чтобы контроль над собой мог потерять.

— Да, библиотеку я любил. Много дней суровых там провел. Университетская библиотека замечательная, уникальная. Даже Илья Григорьевич особо ее отметил — и вовсе не из-за собрания Василия Андреевича.

— Какого Василия Андреевича? — спросил я простодушно. Отец Жени рассмеялся, но не обидно.

— Жуковского, молодой человек. Для меня лично Жуковский — просто Василий Андреевич, — произнес он с оттенком непонятной гордыни. — Вы до Жуковского по программе, вероятно, еще не добрались?

— Нет, — еще более простодушно подтвердил я. — А кто это — Илья Григорьевич?

Поделиться с друзьями: