Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Уходя вглубь строки

Рядом с фамилией Каркова чья-то рука поверху тоненько вывела карандашом — Михаил Кольцов. Так я узнал в числе десятка или двух самых высокопоставленных советских граждан, что Карков и Кольцов — одно и то же лицо. Осенью 51-го года столь обширные познания легко стоили бы головы. Отрывок из Хемингуэя я привел в профессиональном современном переводе, который, вероятно, побывал в руках Эренбурга и Лапина августовской ночью 41-го года.

Ни одного теплого слова об Илье Григорьевиче: отвисшая губа — неизменный признак еврейства, отмечаемый всеми антисемитами, в том числе графом Гобино и Стюартом Хьюстоном Чемберленом; такая же отвисшая губа придавала характерное выражение и Лиону Фейхтвангеру. Набрякшие тяжелые мешки под глазами и, главное, — голос: будто Эренбург страдал несварением желудка. Более неприятный портрет создавали немецкие карикатуристы. Что и толковать! Очерк персонажа с обрюзглым лицом сотворен не очень доброжелательной рукой. Это просто подарок для ненавистников Эренбурга. Портрет поверхностен, чисто внешен, напоминает донесение внимательного агента наружного наблюдения своим пристрастием к общим деталям. Подобным образом о собрате по перу не пишут — тускло, без блеска, хотя точно и зло.

Генерал Лукач обрисован с гораздо более явственной симпатией. И сам предмет беседы оставляет желать лучшего: выспренность речи персонажа, ее неуместная публицистичность, газетная запальчивость, моментально уловленные Карковым- Кольцовым. И подчиненность Эренбурга приказу — я вам советую не откладывать! Это приказ. Карков посмотрел на него и отвернулся. Лингвистически Эренбург унижен. Карков-Кольцов, наоборот, посажен на пьедестал.

Банально в тысячный раз отмечать сдержанное, лаконичное мастерство Хемингуэя. Зачастую его мастерство носит следы искусственности и торопливости. Так и в случае с Эренбургом. Образ Каркова-Кольцова выписан намного тоньше и аргументированнее. Михаил Кольцов явно нравился Хемингуэю. Американский писатель, ничем не связанный, сказал что хотел и как хотел, расставил по-своему акценты. Словом, не удостоил. И отправил Эренбурга прочь из комнаты в отеле «Гэйлорд», где рекой лились водка и вино и подавалась вкусная и сытная закуска, в то время как за стенами отеля люди стояли в тысячных очередях за куском хлеба, обыкновенной водой и, падая от усталости и истощения, садились на обочину, оставляя под стенами здания пустые банки и кувшины. Такой снимок помещен в альбоме «Испания» Эренбургом. Запечатленное в отеле Эренбург не публиковал, если и фотографировал.

Это по-нашему, по-советски. Андрею Жданову в блокадном Ленинграде доставляли теплые блины к месту службы, а из Москвы ночными самолетами возили деликатесы.

Невыносимая мысль

Однако соль приведенного и развернутого в дальнейшем хемингуэевского экспозе в другом. Она — в Кольцове, именно в Кольцове, хотя внешне обладает будто бы иной направленностью. Понятно, что американский писатель стремился укрепить антифашистский фронт незаурядной личностью советского журналиста, весьма популярного и в России, и на Западе, не исключено, что и с прицелом на грядущую борьбу с поднимающим голову гитлеризмом. Бестселлер «По ком звонит колокол» — не только о Роберте Джордане, во многом напоминающем Эрнеста Хемингуэя, но еще и о Каркове, то есть Кольцове — да, да, именно о Кольцове. Под этой русской классической фамилией скрывался Михаил Фридлянд — мысль невыносимая ни для советской критики, ни для самого Сталина, терпеливо сносящего такое безобразие до поры до времени. Гигант американской литературы превратил маленькую ничтожную сталинскую жертву в героя мирового исторического процесса. Еще одна мысль, легко подтверждаемая математически и абсолютно невыносимая не только для Сталина и ушедшей в небытие номенклатурной советской газетно-журнальной братии, но даже и для российских интеллектуалов и их западных союзников, крепких задним умом, не пробовавших сталинского кнута и не стоящих перед угрозой очутиться в Освенциме. «По ком звонит колокол» — роман о двух, в сущности, людях на фоне огнедышащей Испании. Ни один человек в нашей литературе не заметил этой очевидности, и не заметил намеренно.

Глазок в железном занавесе

Михаила Кольцова убили в один день с Всеволодом Мейерхольдом в первых числах февраля 1940 года. Посадил их и убил Лаврентий Берия. Однако слухи о том, что Кольцов жив и находится где-то на Севере — в тюрьме или лагере, — циркулировали еще и после войны. Слухи распускались тоже по приказу Берии, согласованному со Сталиным. Исторический анализ показал, что слухи растекаются и живут лишь при поддержке органов безопасности. Прежде чем осесть во дворах на бабушкиных скамейках, они — слухи — проходят сквозь толщу сначала правительственных, а затем и прочих учреждений. Лживые сообщения достигали в разное время брата художника — Бориса Ефимова — и, конечно, Эренбурга. Нет никакого сомнения в том, что, читая роман на переделкинской даче, он в облике Каркова мгновенно опознал Кольцова и сразу оценил художественный объем, историческую суть и политическое значение хемингуэевского создания. Эренбург уже знал к тому времени, что роман запрещен к публикации в Советском Союзе. Он отдавал себе отчет в причинах неприятия романа партийными агитпропщиками и верхушкой НКВД. Ну как НКВД мог пропустить роман, где в образе героя испанского сопротивления Франко выведен казненный враг народа? Сотрудники идеологических отделов ЦК ВКП(б) без всяких комментаторов, подвизающихся в западной печати, определили стремительную направленность гуманистических идей американского писателя. Он кратко, но с предельной ясностью воплотил в абсолютно точную художественную форму раскольническую и антиреспубликанскую по сути политику вождя всех народов. Начиная с барселонских событий и кончая расстрельной вакханалией, поднятой Андре Марти, все достоверно изображено Хемингуэем и вызывает у читателя однозначную и недискутируемую реакцию. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел в СССР, то не оставил бы от испанского вранья и ложных обвинений, исходящих из Кремля, камня на камне в сознании читателя. Хемингуэй еще посмел задеть неприкасаемые московские процессы и сказал о них так, что у любого непредвзятого человека сразу возникали законные сомнения в юридической чистоте происшедшего в зале суда. Московские процессы в романе справедливо предстают перед нами как акты борьбы за власть. Знания советских людей ограничивал железный занавес. Правом знать пользовались единицы. Коммунистический железный занавес задерживал опасную информацию по обе стороны одинаково прочно.

Но обстоятельства оказывались сплошь и рядом сильнее запретов. То, что стало в начале войны известно Эренбургу и немногим другим в Москве, просочилось и в Томск. Растрепанная папка «Бухучет» пробила глазок в железном занавесе.

Каптерка

Каптерочка у конвойных оборудована классно. Два лежака, поверх овчина. Столик откидной у окошка, скамейка. Табурет с ведром воды. Сверху ковш плавает. Где-то подтибрили — расписной. Навесной шкафчик, спиртовка. Чайник, миски, котелок. Стекло прикрывает марлевая занавеска, сложенная вдвое. Электрическая лампочка подведена. Имеется и керосиновая, всегда заправлена, с толстым широким фитилем, не коптит. Ну и прочие приспособления

есть. Сортир во дворе, подальше, сбоку, за деревьями.

— Шикарно вы тут обустроились, — сказал я зеку, впервые попав в каптерочку.

— Как люди, — кивнул один из конвойных.

Я его причислил к псковичам. Позднее я узнал, что в конвойные войска и впрямь охотнее брали из псковских и вологодских земель. Постепенно мы с Женей стали частыми и желанными гостями. Проникали на стройплощадку легко, оттянув до земли, как канат на боксерском ринге, обвисшую немного проволоку. Следователь бы сразу сообразил неладное, нащупал бы действие преступной руки, но, к счастью, в осенних и зимних сумерках на нас ни разу никто не обратил внимания. Пахнет в каптерочке овчинным теплом, портянками, кожей, машинным маслом, луком и жженым углем от буржуйки. Труба выведена не в окошко, а в специально проделанное отверстие в потолке и вокруг обмазана глиной. Сперва говорить было не о чем. Беседа вертелась, как зек выражался, вокруг шамовки и ломовых цен на рынке. Рынок в Томске убогий, про него и писать не хочется, не то что в Киеве Бессарабка или Сенной, а уж о знаменитом Евбазе — Еврейском базаре — и поминать не стоит. Евбаз всем рынкам рынок. Лучше Привоза в Одессе. Культурнее и разнообразнее. Там, на Евбазе, чего душа пожелает и в любом виде. И по дешевке, почти даром. А в Томске — на кучки, на стаканы, и цены действительно залетные! Сибирь, матушка! Люди крутят головами, но покупают — деваться некуда. Мороз не свой брат — голодные внутренности сожмет; и волком взвоешь. Я эту сибирскую вековую истину сразу постиг. Столовка и буфет основное, а приличные столовки только в обкоме, куда не проникнешь, в горкоме, который встроен в обком, и в прочих учреждениях, недоступных для простых смертных. Вот все эти проблемы мы сперва и обсуждали. Ну и студенческие курьезные происшествия. Как Мильков толстенные очки протирает, как Бабушкин к графинчику прикладывается, как Разгон — пьяненький — на пенечке в Роще, склонив лысоватую головку, сладко посапывает, ручкой ненароком прикрывая лауреатский значок. Разгон являлся неистощимой темой для анекдотов. Маленький, кругленький живчик, налитый коньячком и водочкой до краев. Студенты его любили. Читал курс своей выдуманной истории без запинки и бумажек и слушал ответы на семинарах вполуха. Зачет, зачет, зачет! Хор, хор, хор! И побыстрее! Бекицер, бекицер, бекицер! Про косоватого профессора Тарасова тоже любили в каптерочке рассказывать, как его в тупик поставила Люся Дроздова, задав довольно невинный вопрос: как будут по-латыни валенки? Тарасов постоянно носил валенки. Ох и смеялся профессор — не вспомнить, что ответил по существу.

Просто

Раз за разом, без принуждения и естественно, мы перебрались к другим сюжетам. Каждому хочется поделиться личным, пережитым. От себя никуда, да еще в столь странных обстоятельствах, не уйдешь. Женя ходила, я полагаю, в каптерку не из любопытства, а из идеалистических побуждений и желания уберечь меня от весьма вероятных неприятностей, которые, как ей мнилось, подстерегали за каждым углом.

— Да всем здесь на все наплевать! — успокаивая я ее. — Кому мы нужны! По этому переулку редко ходят.

— Ты зачем в Томск приехал! — колко спрашивала Женя. — В каптерке отсиживаться или учиться?

— Я приехал сюда, чтобы познакомиться с одной замечательной девушкой. Высокой, стройной как тополь, с туманными очами.

— Нет, я серьезно, — и Женя опускала глаза.

— И я серьезно. В Киеве подобных тебе нет. Там все толстые, глупые, и с ногами у них неважно. Короткие…

Стеснительная Женя всякие такие — физиологические — подробности стеснялась обсуждать. Она подбирала ноги под стул, пытаясь скрыть потрепанные туфли, и краснела. Я ее в два счета загонял в угол, но вместе с тем не мог ничего объяснить: зачем мне зек с каптеркой и двумя разложившимися конвойными, по которым плачет трибунал. С Женей я больше не целовался, только держались за руки. Просачивались сквозь ограду, усаживались на лежаке, покрытом овчиной, привалившись плечом к плечу, и дорожили возникшей условной близостью. Зек смотрел иронично, прищурясь.

— Не разберу что-то: женихаетесь ли вы или просто?

— Просто, — отвечала Женя. — Просто.

— Непохоже, — улыбнулся зек. — Из того обязательно да что-нибудь выйдет. Или свадьба, или сразу ребеночек. Просто так ничего не случается.

— Случается, — заступался я за Женю. — Очень даже случается. Вот мы, например, сюда приходим просто так.

— Нет, — возразил зек. — Ты не просто так ко мне прицепился. Ты узнать что-то хочешь, прояснить. Я вроде тебя людей встречал. Рискуют, а непонятно: зачем?

Таинственный народ суоми

— До войны с немцами, — уточнил зек, — у меня была девушка. Между прочим, тоже с образованием. В педтехникуме училась. А я служил в Житомире. Тут финская подкатила, и загребли в действующую армию в середине декабря. Сунули в теплушки, сухой паек и боеприпас в зубы — и нах Ленинград. На улице мороз. Та еще холодрыга, хоть и хохлацкая. Сырая — она похуже. Хлопцы в обмотках, политрук — жидок, вдоль эшелона мечется и орет: полушубки с валенками по прибытии. Я, ребята, вам никогда не врал! Но и правды, сука, не говорил. Не по-уставному кричит — по-свойски. В грызло ему засандалить тогда никто не отважился. На вокзал моя прибежала сама не своя, носки притащила шерстяные, рукавицы, шарф, соль, спички, мыло — целую котомку набрала. Я ее спросил: ты — что? Склад ограбила? Благодаря ее приносу и выкрутился. В концентрат сала шматочек бросал — кисти силой набрякали. Делился с соседом, он вяленой рыбой угощал. Да… Иначе бы кранты! Так что женская случайность тоже от Бога.

О девушке из педтехникума он много рассказывал. Как в Житомире на обратном пути встретила, как пальцы лечила обмороженные, как под окном в лазарете сидела часами, как уборщицей нанялась, чтобы совсем рядышком быть, и как потом убежала к другому, с двумя кубарями в петлице.

Конвойные слушали, глаза распялив. Они про финскую вообще ничего не знали. Да и я лишь в газете о белофиннах читал. О финской в Киеве никто ничего. Об испанской тарахтели с утра до вечера, а о финской ни гу-гу. Незнаменитая война, по трагически точному определению Твардовского, краем задела и промелькнула, как туча, гонимая ветром. Чего там не поделили? Кому дают отпор? Ни взрослые, ни дети не имели понятия. Зачем нам Карельский перешеек? Что там, кроме снегов и сосен? Про «кукушек» во дворе, правда, болтали, распространяя всякие небылицы. Позднее, уже после войны с немцами, я узнал, что ни одной «кукушки» в плен не взяли и не убили, чтобы труп корреспондентам предъявить. Так тех «кукушек» никто и не видел.

Поделиться с друзьями: