Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Право писателя Женя ставила превыше всего. А отца она любила как дочь, как его кровинка. После смерти жалела и плакала и ругала себя за максимализм, нетерпимость, неумение побороть в себе эти чувства.
Биографическая фактология подтверждает, что Эренбург старался держаться подальше от личностей типа Эйтингона, а следовательно, и от всяких других деятелей агентурного поприща, хотя в Испании это было сделать нелегко. Рассказ об арестах несправедливо обвиненных людей в Москве с непременностью вытекает и тесно связан с стремлением Эренбурга остаться в стороне от ситуаций, создаваемых НКВД. В своих рапортах он касался только деятельности испанских анархистов и интербригадовцев, поощрявших их и поддерживавших с ними контакты. Среди анархистов были настоящие преданные республике бойцы, но немало насчитывалось и уголовников, безнравственных и коррумпированных элементов, занимавшихся мародерством и рэкетом. По отношению к ним вырабатывался особый подход. Заместитель военного атташе Иосиф Ратнер в реляциях пытался убедить начальство в Москве, что следует попытаться использовать такие силы. Его прямой руководитель Горев придерживался иной точки зрения. Отголоски споров косвенно
Реплика Овадия Герцовича Савича о троцкизме Эренбурга, брошенная прямо в лоб, наивная строчка мемуариста, не желающего до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался, через десятилетия неожиданно отозвалась эхом. Благодаря комментариям Бориса Фрезинского, без которых «Люди. Годы. Жизнь» иногда трудно читать и понимать, мы узнали и по достоинству можем оценить продолжение сей грустной и вполне в духе времени истории. Если бы она не выражала дух времени и обстоятельства жизни, о ней не стоило бы и упоминать. Огромный литературный опыт Эренбурга подсказывал, что мемуары, искалеченные до некоторой степени редактурой Александра Твардовского в «Новом мире», будут восстановлены в первозданном виде и подробнейшим образом откомментированы. Бенедикт Сарнов и Борис Фрезинский блестяще справились с выдвинутой временем задачей. Роль Ирины Ильиничны Эренбург при подготовке издания невозможно переоценить. Она снабдила автора предисловия и комментатора сведениями, без которых многие эпизоды выглядели бы бесцветно, невразумительно и неубедительно. Именно она сообщила продолжение троцкистского эпизода, раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий. Понятно, что здесь Савич выглядит ужасно. Явиться с такой фразой после XX съезда КПСС — значит навсегда погубить собственную репутацию, и вовсе не потому, что Троцкий был хорош или его жена Наталья Седова добилась реабилитации. И Троцкий остался плохим, и Наталья Седова ничего не добилась. Дело совершенно в ином. К середине 50-х годов и слепцу стало ясно, что Сталин использовал то, что он называл «троцкизмом», с совершенно определенной целью уничтожения не только противников, но вообще неугодных и не нужных системе людей. Задав странный и неожиданный вопрос Эренбургу, Оваций Герцович прямо присоединялся к тенденциям, навязанным Сталиным НКВД. О несправедливых арестах толкуют враги советской власти — троцкисты. Следовательно, Савич прямо указал Эренбургу источник его мнения.
И это ужасно!
Процитирую полностью комментарий Бориса Фрезинского, подчеркнув, что в расшифровке эпизода проскальзывает стремление несколько улучшить положение Савича, что, впрочем, сделать совершенно невозможно. Ведь каждому ясно, что стояло за фразой напарника Эйтингона по книжному аутодафе. Каждому ясно, что аресты в Москве и тогда, и теперь правильно оценивались европейскими и американскими печатными органами и самыми различными кругами мировой общественности. Советскому гражданину во второй половине 30-х годов стыдно в личной беседе притворяться нечего не ведающим и ничего не понимающим, искренне верящим Сталину партайгеноссе. Непонятно также, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции. Нелепая солидарность заставила одного известного поэта, пользовавшегося расположением Эренбурга, броситься на выручку Овадия Герцовича. Во время беседы с Ириной Ильиничной я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя, ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня. Мы говорили о гибели Лапина и Хацревина.
Я с такой страстью и болью привязался к фразе, сказанной Савичем, еще и потому, что ее слово в слово повторил отцовский следователь на первом допросе:
— Ты что, сукин сын, троцкистом стал? А руководство «Сергоугля» тебе по глупости доверяло. Назначили ответственным за ликвидацию последствий вредительства на Брянке-12. Нашли кого назначить!
— Так никакого вредительства там не было, — ответил отец. — Авария произошла из-за изношенного оборудования.
— Ах, не было! — взревел старший майор госбезопасности Соколинский, который в тот момент вошел в кабинет. — Ах, не было! — и ахнул отца по лицу с такой силой, что вышиб сразу несколько зубов. — Оформляй ему КРТД: 54-ю восемь!
И принялись оформлять, по большей части кулаками.
«Ты что — троцкистом стал?» — повторяет комментатор зловещую фразу Савича. «Эта фраза должна была, — продолжает он, — в концентрированной форме выражать мысль Ильи Эренбурга, что даже честные и проницательные люди, если они не видели событий 1937 года своими глазами, не могли о них судить сколько-нибудь верно».
Для кого это писано? А события 1930, 1934 или 1936 года ни о чем не говорили «проницательному» столичному интеллектуалу и книголюбу, каким изображен Овадий Герцович? Неужели Шахтинский процесс, финал научной деятельности Кондратьева и Чаянова, суд в Харькове над членами вымышленной «Спiлки визволення Украiни», злодейское убийство Кирова, организованный партией голод на Украине, разгром ленинской когорты, самоубийства Скрыпника и Хвыльового, юридически оформленный расстрел Каменева и Зиновьева и прочие славные дела ОГПУ не наводили ни на какие мысли «честного» человека?! Удивительно! Нет, не прав комментатор. К середине 30-х — Боже, что я пишу! — к середине 20-х годов всем было все ясно и понятно. В этом кровавом хаосе каждый просто искал свое место. Неужели Савич ничего не слышал о преследовании Осипа Мандельштама, травле Николая Бухарина, разного рода судебных процессах, происходящих в провинции? Человеконенавистнические заголовки газет, призывающие к расправе над врагами народа, не могли не вызвать у нормального человека отвращения. Что еще нужно для познания обстановки?! И при чем здесь троцкизм? Замечание Эренбурга и комментатора есть реликт недалекого прошлого, когда необходимость высказать горькую и опасную для репутации правду входило в противоречие с личными отношениями между людьми. В нормальной демократической обстановке Эренбург возможно,
просто отстранился бы от Савича.«О.Г. Савич, по свидетельству А.Я. Савич, — продолжает комментатор, — прочтя эти строки Ильи Эренбурга, был очень огорчен…» Еще бы не огорчаться! Сквозь формулировку просвечивает явное желание смикшировать ситуацию, и надо заметить — необъяснимое желание. Попытка микширования, очевидно, связана с боязнью расставить все точки над «i», задеть имя и другого близкого к Эренбургу поэта и переводчика.
«…Он (Савич) считал, что это какая-то ошибка памяти Ильи Эренбурга, поскольку был убежден, что таких слов никогда не произносил». Последняя фраза подтверждает значительность заданного Эренбургу вопроса. Если он пустяковый, неловкий, проходной, невинный, не влекущий за собой никаких выводов, то из-за чего и огород городить?! Не из-за чего!
Однако после смерти Сталина, когда на страницы новой — оттепельной — истории водопадом хлынули скрытые до поры факты и мнения, когда политический термин «троцкизм» потерял свой смертельный привкус и не приобрел эвфемистического национального звучания вторично, а Рамона Меркадера с подельниками свободно и безнаказанно именовали наемными убийцами, когда из печати наконец вышел роман «По ком звонит колокол» и беседы Роберта Джордана с Кольцовым-Карковым стали доступны русскому читателю, когда Андре Марти — безумный расстрельщик, доносчик и сталинист — получил по заслугам, когда вся тоталитарная структура зашаталась и устремилась к своему закономерному финалу и стало совершенно ясно, что через какое-то время общественное мнение переменит отношение к Большому террору и череде диких московских процессов, когда приоткрываются двери архивов и часть документов становится достоянием тысяч и тысяч исследователей, писателей, и журналистов, когда обвинения в КРТД, под которые попал и мой отец, рассыпались в прах, когда ПОУМ и смерть Андреаса Нина, барселонские убийства и тайные судилища НКВД над испанскими республиканцами какое-то время обсуждались открыто и без какого-либо страха, когда троцкистов перестали — опять на какое-то время — клеймить за то, что творилось в Советском Союзе и Испании, когда из политических текстов исчезли идиотические утверждения Сталина о связи Троцкого с гестапо и Гитлером, ситуация, очерченная Эренбургом, и вопрос Савича, обращенный к нему после возвращения из Москвы, прозвучали гибельно для реноме переводчика и книголюба. Он не снял телефонную трубку и не позвонил Эренбургу, хотя был с ним на «ты». Почему?
Прочитав в мемуарах соответствующее место, Савич обратился с оригинальной просьбой к поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, который взял на себя обязанность убедить Эренбурга снять зловещий вопрос. Понятно, что Савич не мог в личной беседе с ним настаивать на допущенной ошибке. Отказываться от собственных слов бессмысленно. Оставался один путь: воздействовать на Эренбурга через одного из близких людей. «Известно, что Б.А. Слуцкий, — заключает начальную повесть комментатор, — обсуждал с Ильей Эренбургом вопрос об изменении этого текста, но Илья Эренбург оставил все как есть».
Смикшировать случившееся не удалось. Дело, конечно, не в реноме Савича. Овидий Герцович в данном аспекте не составляет загадки. Бог с ним — с реноме Савича! И более крепкие репутации превращались в прах под ударами судьбы.
Здесь дело в «троцкизме», в восприятии троцкизма теми, кто верно, служил Сталину. Ясно, что Савич относился к троцкизму отрицательно и считал, что троцкисты клевещут на вождя, обвиняя его в несправедливых арестах. Ясно, что он считал троцкистов врагами народа. Здесь дело и в испанском троцкизме, в поклепе на ПОУМ, в барселонских событиях, в отношении к тем, кто ужасался московским и испанским карательным операциям НКВД, потому что Савич не мог не знать, чем мотивированы действия Андре Марти. Одной только фразой Эренбург вскрыл громадное и многоплановое явление, обнажил суть дела. А она — суть — заключалась и в дружелюбном сидении у камелька рядышком с Котовым-Эйтингоном, и в диффамационных обстоятельствах, в которых сражались с Франко интербригадовцы и посланцы Советского Союза, а также суть дела сводилась к тому, в каких условиях находились сам Эренбург, Хемингуэй, Оруэлл и тысячи западных и восточных интеллигентов, бескорыстно протянувших руку помощи поверженной фалангистами республике. Да, ПОУМ не желал следовать сталинскому образцу, да, Дуратти желал идти собственным путем, да, часть анархистов разложилась, а троцкисты агитировали за объединение всех сил, независимо от политической окраски, да, Сталин преследовал личные цели захвата власти, прикрываясь флагом интернационализма, да, массы интербригадовцев разочаровались в том, что творилось в стане республиканцев, и видели, как Франко удачно использует неуклюжие маневры Сталина, да, легион «Кондор» оказался сильнее эскадрилий Смушкевича и Серова, а попытка войти в более тесный контакт с Гитлером и договориться с ним стала очевидной, что в дальнейшем привело к трагедии и гибели миллионов красноармейцев в первые месяцы войны. Все это бесспорно и все это так, и все это и многое другое, в том числе и эпизод с Савичем, не дает право ни западным интеллектуалам, ни интеллектуалам, эмигрировавшим из России, несправедливо и подло изгнанным, осквернять имена Хемингуэя, Эренбурга и Оруэлла, как попытался это сделать нобелиат Иосиф Бродский.
Я неплохо знал Бориса Слуцкого, от него самого слышал о военном — комиссарском — прошлом и тем не менее относился к нему с симпатией. Помню его, еще не знаменитого, в конце 50-х годов, прогуливавшегося по Тверскому бульвару мимо Литературного института медленной походкой, заложив руки за спину. Мне нравилась первая тоненькая книжица стихов «Память», а в ней стихи, начинающиеся строкой: «Давайте после драки // помашем кулаками…» Я долго бредил ими, повторяя про себя и днем, и ночью. Они стерлись потом из сознания под воздействием кошмарного выступления Слуцкого против Пастернака, необъяснимого и в конце концов сгубившего его. Но до сих пор, несмотря ни на что, «Кельнская яма», «Лошади в океане», стихи «Про евреев» и строка «Когда русская проза ушла в лагеря…» тревожат и терзают, никак не забываются и всплывают перед глазами в совершенно неподходящие моменты и при обстоятельствах, абсолютно противоположных поэтическим. Внезапно остановлюсь на улице у табачного киоска и повторю про себя: